Кирюша и хоронил в ту зиму восьмидесятого года полковника.

Жили, потому что жили, чтобы длить физическую жизнь, как все… как все мы… да… А вот не оставить ли этот конечный терцет в таком, скажем, виде:

Но если медлить, что тогда молить

О проблеске или подобье знака…

Помилуй, Ариадна, дай мне нить!

Оставить. Пока. Там видно будет… А Марию, тетю Маню, фельдшерицу в госпиталях первой мировой и акушерку, я уже в живых не застала. Замуж за положительного человека она в отличие от сестер не вышла и была с цыганщиной. Рассказывали про нее, что в старости, вероятно после впечатлений войны и от ужаса перед цивилизацией, тетя Маня за калитку старалась не выходить, а если покидала палисадник, направлялась исключительно в сторону леса. Летом в хорошую погоду курила на крыльце трубку и певала басом: «Корабль одинокий несется…». А с левого запястья у нее свисал навечно привязанный аварийный мешочек на случай войны, грозы, пожара или какой-нибудь другой катастрофической ситуации. Говаривали, что в мешочке лежат трубка, табак да игральные карты.

Десятиминутная аудиенция у государя императора, данная известному путешественнику Владимиру Клавдиевичу Арсеньеву, в семье сделалась излюбленным анекдотом. По придворному уставу Владимир Клавдиевич не имел права первым заговаривать с царем, а Николай растерялся и не знал, о чем спросить путешественника. «Так мы и молчали и молчали, пока он наконец не сообразил, что сказать…» — смеялся Арсеньев. И то сказать не без гибельного фрондерства были эти Кашлачевы-Арсеньевы… В украшенном розочками альбоме средней сестры с переписанными чернилами от руки и от блеклости порозовевшими стихами Надсона, между прочим, «Интернационал» вписан легким девичьим пером.

Разбираясь с письмами и фотографиями, я долго не выходила в сад, чем обеспокоила соседку Люсю. Она заглянула ко мне и горестно сказала: «А я в этом месяце всю пенсию-то на хлеб растранжирила».

Вечером в цветнике совсем врубелевский колорит. Проклятый Хорхе Гильен!

Мне очень нравилась покойная мать Люси — Настя. Как-то вечером Настя, которой надо было до ночи переделать в огороде уйму дел, завидела меня и, поняв, что это ей грозит разговором — в деревне этикет соблюдается строже, чем в городе, — смешно спряталась за куст. Тогда я спряталась за другой куст, чтоб вернее было. Так мы друг друга перехитрили. Поутру Настя, не знавшая, что я ее видела, почувствовала себя неудобно и принесла мне огурцов. Задумалась я тогда об этом «неудобно», но ничего не придумала. Настя была одним из самых деликатных людей, которых я встречала.

В бюро тетушки Нины Иоильевны осталось множество пачек советских времен открыток и конвертов с портретами военачальников, неиспользованных и покупавшихся неизменно в день получения пенсии для того, чтобы почтальону Дусе — девушке серьезной, к чьей лирической истории, безответной любви к женатому человеку, тетушка относилась с сочувственным уважением, — перепала бы хоть какая копейка. Молчаливая, неулыбчивая и коренастая от многохождения Дуся, летом в плюшевой черной жакетке, зимой — в ватнике, в любую погоду торила бесконечные километры между деревнями и однажды не вышла в путь, потому что в одночасье умерла от незамеченной стародавней болезни.

Рядом с этим невостребованным запасом до сих пор лежит древняя коробочка с визитными карточками их владелицы, Конге Нины Иоильевны. Тогда я в жизни не видывала визитных карточек. Не на них ли хозяйка глядела, прежде чем отправиться в хлев доить упрямую корову Фрину?

Мой дед, когда умирал у себя в больнице, уже никого не узнавая, в последний день повернул ко мне голову и произнес: «Я могу говорить откровенно, здесь все члены партии?». А ведь ни в чем таком замечен никогда не был…

Как-то воскресным днем — мне тогда было лет пятнадцать, время, когда я потрясенно переживала бетховенского Эгмонта через Ромена Роллана, — я заметила, что дед — неслыханное дело — лежит на кушетке возле моего проигрывателя и слушает симфонию Бетховена. Я несколько раз бдительно подкрадывалась, проверяла, не спит ли он, — не спал. Потом уж мне сказали, что в молодости, в Тифлисе — так дед неизменно называл город — он был завсегдатаем открытых симфонических концертов. Но когда студенты медики подарили ему что-то уж совсем непонятное, двухтомник французской драматургии эпохи классицизма, он бесчувственно над убористой и золотистой каллиграфической надписью вписал большими некрасивыми чернильными буквами свое, не упомянутое в благодарственном обращении имя.

Ужинал (и заодно обедал) поздно возвращавшийся из больницы дед всегда одинаково: свиной отбивной, запитой стаканом молока. Все это неизбежно сопровождалось щепотью соды, подносимой ко рту на лезвии ножа. Дед сидел один и, взмахивая ножом, иногда исторгал в пустое пространство перед собой странную негодующую реплику, вроде: «А все-таки Миронова — дура и врач совершенно безграмотный! Сидела бы где-нибудь в Горздраве!».

О бабке, жене деда. Бабка шуток не понимала. В блокаду она была начальником санитарной обороны Московского прифронтового района и ночевала в смольнинской келье, пользуясь обкомовским буфетом, в котором можно было покупать на восемь рублей в день чего угодно. Дед в блокаду поднимал из руин военный госпиталь, начальником которого был назначен, и, когда он заболел дистрофией, спас его бабкин паек.

Один раз на улице бабку схватили двое, но узнали и не съели.

А вот это, кажется, вышло:

Глухую стену туго оплели

Цепляющейся жимолости плети,

Благоуханный аромат соцветий

Пал на дорогу и достиг земли.

После войны она работала главным врачом в больнице на Чугунной и заявлялась в больницу по ночам устраивать шмон медсестрам. Росточка бабка была малого, боялись ее страшно. Все это до пятьдесят второго года. В пятьдесят втором она заперлась в комнате, служившей ей и деду одновременно кабинетом и спальней, чтобы несколько часов лить непредставимые слезы над боевым орденом Красной Звезды и разными грамотами. Рассказывали, вскоре после этого в гости к деду и бабке неожиданно пришел дальний знакомый, преподаватель, Борис Александрович Гасилов, просить прощения за страну. Потом бабка жила обыкновенной, уже не своей, жизнью и, когда ей перевалило за шестьдесят, смогла наконец накопить денег себе на кротовую, как она говорила, шубейку.

Все же более внятные воспоминания относятся к пятьдесят третьему году: воскресным мартовским утром дед включил репродуктор, и они с бабкой услышали… «дыхание Чейн-Стокса…». «Конец», — сказал дед. Больше они оба не произнесли ни слова.

Глаша и Шопен. Неподалеку от дядиного письменного стола, за которым я сижу, лежит Глаша. Глаша — большая собака неясной породы и темного, как ее окрас, происхождения, была подобрана десять лет назад из-за неизъяснимо проникновенного взгляда карих глаз и общей доверчивости характера. Глаша неколебимо верует в социальную справедливость и доброту всех прямоходящих существ с необыкновенно развитыми передними лапами. Хозяину часто доводится бранить ее беспутной девкой за то, что она готова бескорыстно продаться кому угодно, особенно если он молод. Несмотря на то, что в Глаше очевидно просматривается предок ризеншнауцер — порода, не отличающаяся благодушием, — у нее можно не рискуя отобрать чудную косточку, хотя, как всякая собака с бездомным прошлым, Глаша никогда не отказывается от еды и, наверное, от того болеет печенью. Но в добрые дни она царствует над деревней с балкона второго этажа, сотрясая окрестности густым низким собачьим голосом. Когда у меня играет музыка, больше фортепьянная, Глаша сначала тихо поскуливает, а потом засыпает. Она состарилась и много спит. И теперь в ее кротком карем взгляде печаль, как в самом печальном ноктюрне Шопена.

Приход и отбытие питерской электрички структурируют деревенский день. И жизнь — хочешь не хочешь — со временем выстраивается по этим двум знакам, утверждающим, что другой мир есть.

Там облако готово пасть в листву.

Странно: приходит в голову, когда укладываешься на диван… Вскакиваешь — ложишься, вскакиваешь — ложишься, как ванька-встанька.

Пересмотрела вороха справок, писем, фотографий, здесь у Арсеньевых, как водится у стариков, ничего не выбрасывали. Вот этих людей, внуков крепостных крестьян помещика Голикова, очевидно, очень способных, достигших в начале века определенного уровня состоятельности, просвещенности, духовной независимости, взяли и отправили назад в хлев в самый раз тогда, когда они пообвыклись с зеркалами, паркетами да умными книгами. Но дело, конечно, было не в зеркалах и паркетах, а в медленном взращивании в себе достоинства, в отсутствие которого душе суждено оставаться неизбывно загадочной и широкой. Думали, что выходить в люди — хорошо, а потом оказалось, что умственные интересы — дурной тон, воспитанность — это вина, которую надо избывать, да и все то, чем они гордились, заслуживает осуждения. И они засомневались, началось возвращение…

Я помню свои первые приезды в этот дом в конце шестидесятых, я была потрясена не столько убогостью старческого быта, сколько ритуально бессмысленными застольными разговорами, смехотворно воспроизводившими светский этикет разговорами ни о чем. Скоро я, правда, поняла, что дело не в нормах светского обхождения, а в бессознательной попытке срастись с деревенским окружением, в культе речевой беспроблемности, всех и никого устраивающей, некогда питаемой страхом, а потом вошедшей в привычку: птички, ягоды, наличие белых в нынешнем году по сравнению с предыдущими… и в обратном порядке: белые, ягоды, птички… и при этом вполне приличная лексика и синтаксически правильные периоды. А кому такие темы интересны не более чем на десять минут, тот — горожанин со всеми вытекающими ужасными моральными следстви-ями (не отсюда ли и хороший тон: любить Пришвина… ну, в самом деле, не Василия же Ажаева любить, хоть и валялся томик «Далеко от Москвы» у тетушки на печной приступке). Конечно, все они были Арсеньевы в смысле неумеренного пристрастия к многочасовым пешим лесным прогулкам. Меня этот мир изумлял, он был мне непонятен. Я злилась на прогулках, спотыкалась о какие-то дикие корни и, отмахиваясь от комаров, бурча-ла: «Просто какое-то избывание мыслей посредством многохождения, за что они так боготворят вопиюще бесчувственную и вечную?». Я чувствовала себя существом словесным, и меня угнетала искренне-показная любовь к молчаливой, исполненной самой собой природе и неприязнь к произнесенному вслух слову. Но причины нелюбви к слову лежали глубже, они не были простой отчужденностью от идеологии властей предержащих. Старики очень традиционно верили, что поступок говорит о себе истину, а слово почти всегда лжет (разве это не так уже в чеховской драматургии?), что отдельные индивидуумы из т. н. народа, слоя, оставленного уже их родителями, дрянь и воры, но вообще народ свят, они охотно прониклись марксистской подозрительностью, всегда ищущей за словесной речью скрытых выгод для ее носителя. На самом деле, я думаю, они чувствовали себя растерявшимися сиротами… И как всегда бывает, когда расправишься с тем, что некогда ценил, преисполняешься к изгнанному окончательной неприязнью.