— Отталкивай, батюшко! Восподи, баслови! — И я оттолкну ее, и она поплывет себе к городу, веселком погребая. Как увидит катер или пароход, закрестится, веслом машет: «Ходу! Ходу сбавляй!» — чтоб не смыло ее с бревен.

Все суровей смотрит на реку бабушка, все ближе братан подплывает.

— Тошно мне! — охнула бабушка, и ноги у нее подломились. — Да это, больше, Кешка наш? Что это, каторжанец, плаваш на одном бревне?..

— Вож-ж-жа-а-а ло-о-опнула-а-а! — заревел Кеша. — Ловите меня-а, а то пайку утоплю-у-у-у!

Столкнули мы с берега чью-то лодку, поймали Кешу ниже села. Еле пальцы его разжали — так он крепко держал кастрюлю за дужки. Бабушка и ругалась, и смеялась, н крестилась, Кеша носом хлюпал, сидя на нашей печке. Бабушка лечила его и, передавая внука «шорту» — дяде Ване, наказывала, чтоб он в кузне наковал скоб и сам бы делал Кеше салик, не то жиган этот пайку угопит, не ровен час, и сам решится.

Спала коренная вода на Енисее. Жалица, щавель, дикая редька, медуница, петушки и много чего выросло на лугах. Хлеб наподобие кирпичей стали печь в церкви, приспособленной под пекарню, и выдавать понемногу нa каждого едока. Бабушка причитала и ругалась: изничтожение-де не только храма Божьего, но и женской половины началося. От печки баб устранили, стало быть, их на мыло переделывать надо. Зачем они? Хлеб, кирпичом который, она ни за что есть не станет, потому как он машиной воняет да и на хлеб вовсе не похож.

— Не блажи-ко ты, не блажи, — урезонил ее дедушка, — давно ли корке были рады?

Бабушка сразу на него, конечно, безбожником, «коммунистом» и аспидом называла, корила, что крестится он для блезиру — перед едой, чтобы не подавиться, да перед севом и сенокосом, чтоб удача была, потому и хлеб казенный есть ему можно, ей же не пристало «скоромиться».

— Ну, не ешь! — бубнил дедушка в бороду. — Сердилась старуха три года на мир, а мир того не заметил.

Бабушка сделала вид, будто не расслышала дедушкиного ехидства, скоро, однако, и хлеб, кирпичом который, потихоньку да полегоньку пощипывать стала и незаметно к нему привыкла, оправдываясь:

— Люба пишша от Бога, а этот хлебушек в святом месте к тому же испеченный, сталыть, вовсе пишша Божья…

Шарик, которого бабушка звала насмешливо ангелом-хранителем, внимательно ее слушал и со всем, как есть со всем, что она говорила, соглашался и, как бы подводя итог, стучал хвостиком: «Совершенная истина! Ну, из совершенных совершенная!..» Между Шариком и бабушкой шла постоянная, затяжная борьба, в которой победы чаще одерживал Шарик. Главная цель в жизни Шарика — пробраться в избу, вылакать у кошки молоко и помочиться на веник под рукомойником.

Когда Шарик рос, его все как попало обзывали, тискали, чесали ему пузо. Он опрокидывался вверх лапами перед каждым встречным-поперечным, и никто не мог пройти мимо Шарика, любой и каждый чесал его сытое, пыльное пузо.

— Чтоб ты сдох! — говорили Шарику. — Экая ты падла! Экая балованная тварь!

Шарик жмурился, высовывал кончик красного языка от блаженства, потешно дрыгал задней лапой. Не думаю, чтоб Шарик понимал, что ему говорили, но одно он усвоил твердо: чем глупей, чем придурковатей себя вести, тем выгодней и лучше прожить на нынешнем свете можно.

Однако в таком селе, как наше, одной придурью не обойдешься. Нужна еще и осторожность. Она пришла к Шарику не сразу. Тот не охотник, тот не хозяин считался у нас, кто не держал свору собак. И каких собак! Во время голода поредела банда наших псов, но как только полегчало с едой, снова во дворах забрехали собаки, снова начали они шляться по селу. Собак у нас держали только лаек, на людей лайки не бросаются, зато меж собой грызутся постоянно.

Шарика отсталые сельские псы принимали за диковинную зверушку и постоянно дежурили у наших ворот, чтоб скараулить эту зверушку и разорвать. В подворотне все время торчали три-четыре собачьих носа. Псы втягивали воздух, рычали, скалились. Шарик, миролюбиво подергивая хвостиком, подползал на брюхе к воротам, чтобы поиметь знакомство и войти в собачью семью добрым другом и товарищем.

Добром это кончиться не могло. Однажды за нашими воротами поднялся страшенный вой, визг, лай.

— Тошно мне! — закричала бабушка и помчалась из дому. — Шарика вертят! Шарика вертят!.. Цыть! Язвило бы вас! Цыть! Волки ободранные!..

Принесли Шарика из-за ворот на руках, почти бездыханного, слабо постанывающего. Бабушка облепила бедолагу опарой, листьями подорожника, завернула его в старую шубу. Несколько дней Шарик лежал на печи, больной и тихий.

— Я-ли тебе не говорила? Я ли тебя не упреждала? — выговаривала бабушка Шарику. — Не лезь за ворота, не лезь! Так-то ты меня послушал? Так-то ты мому наказу внял?

Шарик слабенько колотил хвостом, что, дескать, поделаешь, промашка вышла. Хотел по-доброму в коллектив войти, вон люди и те в колхоз объединяются…

Вот тогда-то, во время болезни, донельзя изнеженный Шарик повадился есть у кошки молоко и ходить на веник. Уж как ни стерегла, как ни караулила бабушка Шарика, он все равно улавливал свой момент.

— Я те удозорю! Все едино удозорю и носом натычу! — грозилась бабушка, и, надо сказать, настойчива она была в достижении цели.

Вот Шарик вылез из-под кухонного стола, потянулся — бабушка лук-батун в окрошку режет и на пса никакого внимания. Шарик ткнулся в кошачью посудину — нет там молока, он его уж подчистил. Шарик побренчал банкой и подался к рукомойнику. Бабушка лук режет, но вся она настороже. Понюхав веник, Шарик отошел от рукомойника, подумал, подумал и плюхнулся на брюхо среди кути, полежал, полежал, поднялся и снова к венику. Бабушка резко обернулась. На лице ее гнев и торжество. Шарик нюхал веник с невинной мордой. Повернувшись к бабушке, он подрыгал хвостиком: что тут такого особенного? Уж и веник не понюхай!

— Ну не бес ли? Не выжига?! — бессильно упала на скамейку бабушка.

Шарик смело протянул бабушке лапу.

— А подь ты к лешему? — оттолкнула она баловня. — Ловок ты, ловок! Да и я, брат, не лопоуха! Я все едино тебя удозорю и натычу, натычу!..

Шарик полон внимания. Он слушал и в то же время поглядывал на жестяную банку — плеснула бы, дескать, молочишка, чем попусту болтать.

— Да на уж, облизень!

Через какое-то время дверь избы распахнулась настежь — это Шарик, разбежавшись, навалился на нее и был таков!

— Напрудил ведь! Напрудил! — простонала бабушка, глянув под рукомойку. И начинался поиск — под навесом, в амбаре, в стайке, под крыльцом. У бабушки в руке хворостина. Бабушка переполнена возмущением через край, но, смиряя себя, звала нежно, воркующе:

— Шаря, Шаря! Иди-ко, миленький, иди-ко, я те молочка дам, молочка-а-а-а! Шарик ни мур-мур. Шарик сквозь землю провалился.

— Тьфу! — плюнула бабушка и отбросила хворостину. — Лучше домой не являйся, нечистый дух!

Шарик объявлялся в ту пору, когда бабушка уж поостынет и гнев ее пойдет на убыль. Шарик вежливо скребется лапой в дверь, попискивает:

— Не пущу я тебя, супостата, в избу! Не пущу! — Шарик затих, успокоился. Ему главное сейчас — слышать голос, почуять, до какой степени еще раскален человек.

Управившись с делами, бабушка брала батог — для обороны и следовала по селу, проведать своих многочисленных родичей, нужно где чего указать, где в дела вмешаться, кого похвалить, кого побранить. В одном доме промолчат, в другом огрызнутся, в третьем, глядишь, и отпушат бабушку, генералом обзовут. Часто прибывала она с причитаниями домой, клялась, что ноги ее не будет до скончания века в таком-то и таком-то дому, у таких-то и таких-то дочерей и зятьев.

— Отгостевала! — бурчал дедушка.

Следом за бабушкой из дома в дом таскался Шарик. Следом за ним крались деревенские псы, храпели издали, пугая Шарика. Но бабушка не давала своего ангела-хранителя в обиду. Если какой отчаянный пес и выкатывался из подворотни и, невзирая на батог, сшибал Шарика на землю, бабушка хватала его в беремя.

Были живы и не затухли в Шарике охотничьи страсти. Он все время пытался подобраться к курицам и, хотя не изловил ни одной, поползновения свои не оставлял. Когда появились во дворе цыплята, у бабушки возник новый участок борьбы.

Длинный летний вечер. Двери избы распахнуты, окна в горнице открыты. Дед, как всегда, что-то мастерил под навесом. Бабушка молилась, стоя на коленях перед иконостасом в горнице. Я видел сквозь листья герани и завесы красных сережек, как голова ее то возникала за цветками, то опускалась ниже окна.

— Мира Заступница, Мати всенежная, я пред Тобою, грешница, мраком одетая. Ты меня благодатью покрой, если постигнет скорбь и страдание… — Все чаще и чаще мелькала бабушкина голова в окне, слышно было, как она бухалась лбом об пол и голос ее уже на слезе. Мне казалось, бабушка знала, что дед слышал ее, и потому она прибавляла прыти в молитве, чтоб пронять его, доказать, какая она усердная в веровании, а он — грешник, но она по доброте своей и его грехи замолит. — Милосердия двери отверзи нам, благословенная Богородица, надеющимся на тя. Да не погибнем мы, да избавимся от бед, ты бо ecи спасение… Ша-а-рик, падина такая! Я вот тебе! — Забренчала бабушка в раму. Продолжая молиться, она торопливо бормотала, часто в замешательстве крестилась: