Сорок минут ушло на обретение образа. Вероника остановилась на смешанном типе: взгляд Весны, прямая спина королевы и — если понадобятся — интонации танка.

Час ушел на дорогу и поиски нужного корпуса. Рядом с детской больницей, в которой работал Егоров, располагалась другая, туберкулезная. Это был целый больничный городок, и Вероника, естественно, попала не туда и потом довольно долго бродила, зажав в руке бумажку с адресом. Но в восемь пятнадцать, не в восемь четырнадцать и не в восемь шестнадцать, она постучала в нужную дверь и вошла в нужный кабинет.

Вошла. И увидела. И узнала. Она узнала его сразу, хотя в кабинете находились еще двое в белых халатах: один молодой и толстый, похожий на женщину. Другой старый и толстый, похожий на устоявшегося, вошедшего в силу кабана.

Егоров поднял на нее глаза. Полыхнул глазами, как вспышкой. Зафиксировал взглядом, будто сфотографировал.

Вероника заробела и осталась стоять. Какой там танк, какая королева? Ученица с камвольного комбината.

— Это вы? — спросил Егоров и посмотрел на часы.

Вероника глубоко кивнула.

— Молодец, — похвалил Егоров.

К людям, небрежно обращающимся со временем и с обещаниями, Егоров терял всякий интерес. Неточность и необязательность являлись для него определяющим симптомом, как, скажем, сыпь для скарлатины. Сверху точки, а внутри — серьезный разрушительный процесс. При этом заразный. Егоров старался избавлять себя от таких людей. Если бы Вероника опоздала на пять минут, то все пять минут в нем бы нарастал протест против нее. И как знать, может быть, он бы ее и выгнал.

Толстый молодой сидел с потерянным лицом, его что-то расстраивало, может быть, он был недоволен самим собой. А «кабан» был напорист, как всякий кабан, и что-то требовал. Наверное, благ.

Егоров слушал Кабана, поглядывал на молодого. О Веронике он, казалось, забыл.

У Егорова было смуглое от загара лицо, видимо, он недавно вернулся с юга, загорел, а веки остались белые. И белые лучи от морщин в углах ярких синих глаз. Время от времени он поднимал на нее глаза в лучах — мужичьи шальные глаза на барском лице. Егоров был похож одновременно на барина и мужика, будто девка-кухарка родила от молодого помещика. А может, так оно и было.

Кабан все напирал. Егоров смотрел в стол, чтобы не смотреть на Кабана. Молодой все глубже проваливался в свое одиночество. Лицо Егорова, смотрящего вниз, не освещенное глазами, было тяжелым, будто он перед этим плакал или пил. А потом умылся холодной водой.

Веронике захотелось сказать: «Не плачь. И не пей. Успокойся», — и положить руку на его немолодую, слегка волнистую щеку.

Егоров, казалось, почувствовал ее руку на своей щеке. Поднялся. Позвал:

— Идемте. — И, проходя мимо, взял за плечо. Больница — это был его лес, в котором он работал медведем.

Вышли из кабинета. Вокруг Егорова тотчас образовалась свита из халатов. Он был уже не медведь и не помещик — военачальник. Петр Первый.

Начался обход. Егоров шел впереди. Халат отдувало, как мантию. Свита едва поспевала за ним.

Первая палата была реанимационная. Здесь лежали послеоперационные и тяжелобольные дети.

Возле окна — десятилетний мальчик, бледный до зелени. Он томился, маялся и капризничал. Возле него стояла больничная нянечка и увещевала, уговаривала. Мальчик не обращал на нее внимания. Он изнемогал, скривив губы, и каждая губа выражала свое отдельное страдание.

— Уремия, — объяснил Веронике молодой и толстый. Его фамилия была Марутян.

Вероника вспомнила большеглазую женщину в больнице. Она первая произнесла это слово: уремия как конечный исход почечных заболеваний. Так вот как это выглядит.

— Дима, — обратился Егоров к мальчику, — ты почему не слушаешься?

Дима узнал Егорова и на какое-то мгновение подтянулся, потом губы его опять разбрелись по страданиям и голова не могла найти себе места на подушке.

Нянечка отозвала Егорова в сторону, что-то быстро, обеспокоенно говорила. Это была больничная нянечка, ее сердце не разрывалось от горя, но она все бы отдала, чтобы Диме стало лучше.

Егоров внимательно слушал, склонив тяжелую голову. Потом сказал:

— Ну я же не бог…

Возле дверей лежала девочка Аниного возраста. Нитки стягивали свежий разрез на животе. Разрез и нитки были коричневыми от йода. Девочка тяжело, судорожно вдыхала. Набрать в себя воздух было для нее непосильной работой, и ее маленькое тельце содрогалось от вздохов. Выдохов не было видно и слышно, и казалось, что она только втягивает воздух и не может как следует вдохнуть.

Веронике стало душно. Она положила руку на горло.

— Ничего не нашли, — сказал Кабан. — Скорее всего это была просто кишечная колика.

— Значит, напрасно разрезали? — уточнил Егоров.

Все промолчали.

Вот, значит, как бывает в последней инстанции перед Богом. Напрасно разрезали, только и всего. Родители принесли в больницу живую и почти здоровую девочку. А что им вернут обратно… Да и вернут ли.

Егоровская рука легла на ее плечо. Он вывел ее из реанимации. Шел, насвистывая. Вероника поняла: история с девочкой воспринимается им как производственный брак. Должен же быть какой-то процент брака, должны же врачи набирать опыт. А опыт складывается не только из удач, но и из ошибок.

Вошли в операционную. Вероника не сразу поняла, что это операционная. Потом увидела на столе грудного ребенка. Разрез делали не скальпелем, а ножницами. Подрезали под лопаткой, лопатка отделилась, как у цыпленка.

Вероника повернулась и быстро вышла из операционной. Марутян вышел следом.

— Вам не надо заходить, — проговорил он. — Разве можно заходить, когда нет адаптации?

— Я журналистка, — оправдываясь, сказала Вероника.

— А журналисты что, не люди?

Из операционной вышел Егоров в прекрасном, жизнеутверждающем расположении духа. Подхватил Веронику, она стала привычной, как трость, повел обратно в кабинет. За ним парила его свита.

В кабинете Егоров отвечал на звонки, отдавал распоряжения секретарше Симе и, казалось, забыл про Веронику. Она стояла, отвернувшись от всех, и плакала.

Егоров не замечал ее слез. Ему, наоборот, казалось, что он оказывает Веронике особую, почти царственную милость. Она должна быть профессионально довольна и человечески польщена.

— Не поворачивайтесь, — попросил он. — Я переодеваюсь.

Вероника слышала, как он двигал вешалку, шуршал одеждой, насвистывал песню из репертуара Пугачевой.

— Я готов! — радостно сообщил Егоров.

Вероника не оборачивалась. По ее напряженной, странно притихшей спине Егоров понял, что она плачет. Это не входило в его жизнеутверждающую программу. И было некогда.

— Ну-у… — разочарованно протянул Егоров. — Это никуда не годится.

Егоров избегал минусовых людей и минусовых настроений. Он ждал душевной дезинфекции, а не новой заразы.

Вероника чувствовала свою неуместность. Она не нужна была ему такая. А другой она быть не могла. И Вероника плакала от двойного одиночества: от своего собственного и оттого, что ее горе в тягость.

Заглянула Сима.

— Я сейчас на консультацию. А потом на ученый совет. Если позвонят, я уже выехал.

— Машина у подъезда, — сообщила Сима.

— Вы едете? — спросил Егоров.

Вероника вытерла тщательно накрашенные утром, а теперь поплывшие глаза. Не королева, не танк и не Весна. Горестная лужа.

Вероника и Егоров вышли из корпуса. Он уже не выводил ее за плечо, а сильно вырвался вперед.

Возле дверей на улице, как маленькая толпа поклонников, стояли родители и ждали Егорова. Вероника обратила внимание на цыганку с ребенком на руках. Другой ребенок держал ее за подол. Молодой мужчина стоял с неподвижным лицом. Слез не было и мимика спокойна, но Вероника видела, что он плачет. Может быть, это был отец Димы или того ребенка, которого разделывали ножницами.

Люди стояли и ждали. Их было немного, меньше десяти, они сгрудились маленьким испуганным стадом.

Увидев Егорова, они раздались на две стороны, давая дорогу. Егоров прорезал эту толпу, прошел сквозь, не глядя, как будто их не было.

Вероника прошла следом за Егоровым, готовая провалиться сквозь землю. Она сама только что была на месте этих людей, но ей удалось протыриться, именно протыриться, другого слова не сыщешь, в егоровское окружение, в сопровождающие его лица. Но она знала, каково ТАМ. Там, где ты глубоко несчастен и тебя унижают. Бьют лежачего, а ты стараешься поймать эту ногу и лизнуть ботинок.

— Садитесь. — Егоров открыл дверцу машины.

На них смотрели, повернув головы или повернувшись всем телом.

— Я не поеду, — отказалась Вероника.

— Почему? — удивился Егоров.

— Мне неприятно.

— Не понял, — нахмурился Егоров, опустив голову, выставив вздыбившиеся брови.

— Почему вы ходите сквозь людей, как звезда эстрады. Вы же врач, а не певица. Они же вас ждут. У них больные дети.

— Это детская больница. И естественно, что здесь лежат больные дети. Дети болеют. И даже умирают. И детская смертность входит в профессию. Вы хотите, чтобы я стоял и вытирал всем слезы?

— Да. Хочу. Родители бесправны. Я хочу милосердия. А вы жестоки. И это безнравственно.