2

Больше мы о Маддалене не заговаривали, и я решил, что, наверное, мама о ней забыла или передумала. Но через пару дней стучится к нам одна монашка, отец Дженнаро её послал. Мама кричит из-за двери:

— Чего надо, чернорясая? Ступай себе!

Но та стучится снова, и мама, отложив штопку, чуть приоткрывает дверь — узенькую щёлочку, только крючковатый, землистого цвета нос и просунуть. Тогда монашка спрашивает, нельзя ли войти, и мама вяло кивает, хотя всем своим видом показывает, что не особенно рада. Монашка говорит, что мама — добрая христианка, а значит, должна понимать: Господь всё видит. Дети, говорит, не отцу-матери принадлежат, они — Божьи чада. А эти коммунисты только и мечтают, что первым же поездом отправить нас в Рос сию, где нам руки-ноги отрежут, лишь бы мы не вернулись. Но мама не отвечает. Держится, слова не проронит. Так что в конце концов чернорясая злится и уходят восвояси.

Я тут же спрашиваю:

— Ты что, и правда хочешь меня в Россию отправить?

А она, снова взявшись за шитьё, начинает бормотать:

— Россия, не Россия, фашисты, коммунисты, да и священники с епископами — мне всё одно: неизвестность. — С другими людьми мама почти не говорит, только сама с собой. — Вот голод и тяжкий труд — их я знаю… Эту бы бездельницу в рясе, у которой ни мужика рядом, ни ребёнка, на моё место — уж я бы на неё поглядела… Легко языком ворочать, когда детей растить не надо! Где она была, когда слёг мой малыш Луиджи?

Луиджи — мой брат, и, не приди ему в голову дурацкая мысль заиметь в младенчестве бронхиальную астму, он был бы меня на три года старше. А так я уже с самого рождения оказался единственным ребёнком. Мама о Луиджи почти не упоминает, только зажигает иногда лучину перед фотокарточкой, что над комодом. Мне о нём рассказала Хабалда, добрая тётка из дома напротив. Мама тогда ужасно страдала, соседи даже считали, что она не поправится. Но родился я, и она обрадовалась. Хотя, наверное, не так сильно, как с Луиджи. Иначе зачем бы ей отправлять меня в Россию?

Я выскакиваю из дома и бегу к Хабалде — та всегда всё знает, а если чего не знает, найдёт, у кого выспросить. Но Хабалда говорит, ни в какую Россию меня не повезут. Мол, слыхала она про эту Маддалену Крискуоло и других: помочь нам хотят, надежду подарить. А что мне делать с надеждой? Одна у меня уже есть — в фамилии: я ведь тоже Сперанца, как моя мама Антониетта, только зовут Америго. Это отец придумал. Я, правда, его никогда не видел, и всякий раз, как о нём спрашиваю, мама закатывает глаза к небу, будто собирается дождь, а она не успела развесить бельё на просушку. Он, говорит, большой и сильный. Уехал в Америку искать счастья. «А вернётся?» — спрашиваю. Рано или поздно вернётся, говорит. В общем, ничего он мне не оставил, кроме имени. Так всегда и бывает.

С тех пор как прошёл слух о поездах, соседи потеряли покой и сон. Каждый твердит о своём: один доподлинно знает, что нас продадут в рабство в Америку, другой уверяет, что отправят в Россию и сожгут там в печке, третий слышал, что увезут больных, а здоровых оставят матерям — из тех, кому на своих детей не плевать по неграмотности или бестолковости, кто не станет делать вид, будто так и надо. Я вот тоже неграмотный, но в нашем переулке меня прозвали Нобелем — столько я всего знаю, хотя в школу больше и не хожу. А я всё на лету схватываю: покручусь тут-там, послушаю сплетни, погляжу, кто что делает. Учёным ведь никто не рождается.

Моя мама Антониетта не любит, когда я о её делах болтаю. Потому-то я никому и не говорю, что у нас под кроватью мешки с кофе, которые Долдон приносит. И тем более о том, что сам Долдон по вечерам к нам заходит и с мамой в комнате запирается. Не знаю, что он там жене рассказывает: может, что в бильярд играет. А меня в это время на улицу гонит. Говорит, им поработать надо — ему, значит, и ей. И я отправляюсь тряпичничать: ищу всякую ветошь, лоскуты, истёртую до дыр американскую военную форму, грязное, кишащее блохами нижнее бельё. Поначалу, когда он заявлялся, я уходить не хотел: даже и представить себе не мог, что Долдон станет в моём доме свои порядки наводить. Тогда мама велела мне проявлять к нему почтение, потому что с ним важно поддерживать дружбу и потому что он даёт нам еду. Сказала, он дело знает: мол, если кто меня чему путному и научит или что покажет, так только он. Я ничего не ответил, но с тех пор чуть он на порог — я на свалку. Тряпки, что нахожу, приношу домой, чтобы мама выстирала, отгладила и зашила, а потом тащу на рыночную площадь, Долдону, и он продаёт их тем, кто чуть побогаче нас. А я, пока туда-сюда хожу, разглядываю чужую обувь да подсчитываю на пальцах очки, и, как наберу десять раз по десять, случится чудо: отец вернётся из Америки богачом, и Долдона я даже на порог не пущу. И дверь у него перед носом захлопну.

Как-то раз игра и в самом деле сложилась: я увидел у театра Сан-Карло синьора в лакированных туфлях, таких новеньких и блестящих, что они одни потянули на сотню очков. А когда вернулся домой, Долдон торчал под дверью. Оказывается, мама видела, как его жена гуляла по проспекту Ретифило с новой сумочкой под мышкой.

— Тебе нужно научиться ждать. Подожди, придёт и твоё время, — буркнул маме Долдон.

На что она ответила:

— Но сегодня подождать придётся тебе, — и домой его в тот день не пустила.

Долдон постоял немного, закурил сигарету, сунул руки в карманы и пошёл прочь. Ну, я потопал за ним — просто чтобы поглядеть на его разочарование — и говорю:

— А что, у нас выходной сегодня или праздник какой? Работать не надо?

Он на корточки присел, сигаретой затянулся, а когда выдохнул, изо рта вылетело много-много мелких дымных колечек.

— Запомни, парень, — заявил он мне, — женщины и вино суть одно и то же. Либо ты их, либо они тебя. И если позволишь им себя одолеть, вмиг лишишься воли, в раба превратишься. А я как был свободным человеком, так всегда им и буду. Давай-ка завалимся в остерию, я тебе красненького налью. Сегодня Долдон сделает из тебя мужчину!

— Ой, как жаль, что я не могу составить вам компанию, у меня дела…

— Это у тебя-то? Какие такие дела?

— Как обычно: тряпичничать. Гроши, конечно, но хоть на еду… Вы уж простите… — и я ушёл, оставив его стоять в одиночестве, глядя на уплывающие колечки сигаретного дыма.

Найденные тряпки я складываю в корзину, которую дала мне мама. А поскольку чем корзина полнее, тем тяжелее, я стал носить её на голове — подсмотрел, как делают женщины на рынке. Сегодня ношу, завтра ношу, вот и доносился до того, что волосы на макушке повыпадали, уже лысина проглядывает. Как по мне, потому-то мама меня и обрила, а вовсе не из-за вшей!

Слоняясь по округе, я потихоньку расспрашиваю о поезде, но ничего нового не узнаю: одни говорят одно, другие — другое. Томмазино без конца твердит, что уж ему-то ехать не обязательно: еды у них в доме хватает, а до того, чтобы просить милостыню, мать, донна Армида, никогда не опустится. Тюха, старшая по нашему переулку, ворчит: при короле, мол, такого не было, чтобы матери детьми торговали. Нет, говорит, больше в людях до-сто-ин-ства! И всякий раз, как это слово произносит, стискивает немногие оставшиеся жёлтые зубы, торчащие из почерневших дёсен, и сплёвывает через дырку. Мне кажется, Тюха с самого рождения была уродиной, потому и мужем не обзавелась. Вот только болтать об этом не стоит — ясное дело, больная мозоль. И о том, почему детей нет. Когда-то она держала щегла, но и тот улетел. Правда, о щегле с Тюхой поговорить можно.

Хабалда тоже вековуха, хотя никто точно и не знает почему. Одни говорят, отказывала всем, кто просил её руки, и в конце концов осталась одна, а всё потому, что на самом деле безумно богата и не хочет ни с кем деньгами делиться. Другие — что был у неё жених, да умер. Третьи — что избранник, как оказалось, уже был женат. Но только, скажу я вам, всё это сплетни.

Лишь однажды на моей памяти Тюха с Хабалдой хоть в чём-то сошлись: когда немцы в поисках съестного добрались и до нашего переулка. Обе тогда напекли пирогов с голубиным помётом, выдав его за шкварки — традиционное блюдо нашей кухни. Те ели да нахваливали: gut, gut! [Хорошо, хорошо! (нем.)] — а Тюха с Хабалдой, толкая друг друга в бок, только тихонько посмеивались. В общем, немцы с тех пор не возвращались, даже чтобы покарать охальниц.

Моя мама Антониетта никогда меня не продавала. Раньше. Но тут, дня через два или три после визита монашки, возвращаюсь я домой с корзиной тряпок и вижу эту Маддалену Крискуоло. Ага, думаю, вот за мной и пришли, покупать собрались! И, пока мама с ней разговаривает, всё слоняюсь по комнате, будто полудурок, а на вопросы или вовсе не отвечаю, или нарочно какую-нибудь ерунду скажу: стараюсь походить на дефективного, чтобы не решились меня покупать. Потому что какой дурак станет покупать дефективного или, того хуже, чокнутого?

Маддалена тем временем рассказывает, что всегда жила в бедности, да и по сей день живёт, что голод — не наша вина, а несправедливость мира и что мир можно сделать лучше, но для этого женщинам надо объединиться. Хотя вон Тюха вечно ворчит: мол, как станут женщины носить короткие стрижки и брюки, навроде Маддалены, тут мир вверх тормашками и перевернётся. Но скажу я вам: не ей бы с её усищами рот разевать! Вот у Маддалены усов нет, только полные ярко-алые губы и зубы белее белого.