Потом Маддалена, чуть понизив голос, говорит маме, что знает её историю, сочувствует её тяжкой утрате и что женщины должны проявлять солидарность, помогать друг другу. А моя мама Антониетта ещё пару минут сидит, уставившись в голую стену, и я понимаю, что она думает о моём старшем брате Луиджи.

К нам в дом и до Маддалены приходили разные дамочки, но чтобы с короткими волосами и в брюках — такого не бывало. Те блондинки в дорогих платьях и с безупречными причёсками уж точно были настоящими синьорами. Едва завидев их в переулке, Хабалда криво усмехалась: «Опять благотворительницы прибыли!» Поначалу мы радовались их приходу и особенно картонным коробкам, полным еды, но со временем сообразили, что ни пасты, ни мяса, ни сыра в этих коробках не бывает — только рис, вечно один рис и ничего кроме риса. Когда они объявлялись, моя мама Антониетта поднимала глаза к небу и говорила: «Боже, сколько риса у нас сегодня! Так и по-китайски заговорить недолго!» Сперва благотворительницы не понимали, в чём дело, и только потом, когда увидели, что их коробки больше никто не берёт, принялись наперебой уверять, что рис — важнейший национальный продукт и что пора возрождать «рисовую кампанию». Тогда им попросту перестали открывать двери. Тюха, узнав об этом, долго разорялась, что раз мы не ценим благородство и до-сто-ин-ство, то и сами ничего не заслуживаем. Хабалда в ответ заявила, что этим рисом нас только дразнят, и с тех пор всякий раз, как кто-нибудь собирался всучить ей что-то ненужное, говорила: «Вот, опять благотворисельницы прибыли!»

Маддалена тем временем обещает, что в поезде вовсе не скучно, а семьи из Северной и Центральной Италии примут нас как собственных детей: накормят, дадут новую одежду и обувь (два очка). Услышав это, я перестаю изображать дефективного и говорю:

— Ладно, мам, продай меня уже этой синьоре!

Полные алые губы Маддалены растягиваются в улыбке, она смеётся, а моя мама Антониетта тыльной стороной ладони отвешивает мне оплеуху. Я хватаюсь за горящую то ли от боли, то ли от стыда щёку. Маддалена вмиг прекращает смеяться и берёт маму за руку, но та дёргается, будто коснулась кипящей кастрюли. Не любит мама, когда её трогают, даже ласково. Тогда Маддалена ужасно серьёзным голосом говорит, что вовсе не собирается меня покупать. И что Коммунистическая партия организует то, чего никогда прежде не видывали, то, что войдёт в историю, о чём будут помнить долгие годы.

— Как о пирогах с голубиным помётом? — перебиваю я.

Моя мама Антониетта сердито оборачивается, и я уже готовлюсь к очередной оплеухе. Но она только спрашивает:

— Ну а сам ты чего хочешь?

Я отвечаю, что, если мне дадут ботинки, причём оба новых (призовая игра!), я готов до самого логова коммунистов пешком идти, не то что на поезде ехать. Маддалена улыбается, а мама только кивает: вверх-вниз, вверх-вниз. Что значит «договорились».

3

Моя мама Антониетта замедляет шаг возле уже знакомого здания — штаб-квартиры коммунистов на виа Медина: Маддалена сказала, чтобы ехать на поезде, нужно внести меня в список. На первом этаже мы сталкиваемся с тремя юношами и двумя девушками. Девушки сразу ведут нас в комнату с письменным столом и красным флагом за ним, усаживают и начинают расспрашивать о всяком-разном. Одна спрашивает, другая записывает на листке бумаги. Наконец та, что спрашивает, даёт мне карамельку из вазочки. А та, что пишет, кладёт свой листок на стол перед ни чего не понимающей мамой. Потом вкладывает ей в руку перо и велит подписать. Мама не двигается. И я тоже от леденца отказываюсь, хотя от запаха лимона уже щиплет в носу. Не каждый день, знаете ли, достаётся настоящая конфета.

Из соседней комнаты доносится перебранка. Девушки молча переглядываются: похоже, они давно привыкли к крикам и ровным счётом ничего не могут поделать. Моя мама Антониетта тем временем всё сидит с пером в поднятой руке перед листком бумаги. Я спрашиваю, зачем за стенкой так орут. Та, что прежде писала, молчит. Зато вторая отвечает: мол, это они не ссорятся, а обсуждают, что нужно сделать для лучшей жизни, и вообще, это политика. А я тогда спрашиваю: простите, вы что, даже между собой договориться не можете? Она кривится, как если бы сунула в рот орех и обнаружила, что он горький, потом бормочет, что между товарищами тоже иногда случаются расхождения, различные поветрия… Тогда та, что писала, пихает её локтем, словно намекая, чтобы не болтала лишнего, потом оборачивается к маме и говорит, мол, если она не может написать своё имя, то пусть поставит крестик, а они обе подпишутся как свидетели. Моя мама Антониетта краснеет и, уставившись на листок, рисует кривоватую х. Услышав о поветриях, я пугаюсь, поскольку Хабалда вечно ворчит, что поветрия вызывают бронхит, а мне сказали, что больных никуда не возьмут. По-моему, это несправедливо: что, больным нельзя поехать и уже там подлечиться? А то, как правильно заметила Тюха, со здоровыми легко проявлять солидарность. Тюха вообще хорошая тётка, если не считать усов и почерневших дёсен. Иногда она даже даёт мне лиру-другую. Просто так.

Потом девушки пишут что-то в толстой книге и провожают нас к выходу. Юноши в соседней комнате по-прежнему спорят о политике. Худощавый паренёк со светлыми волосами всё время повторяет непонятные слова: «южный вопрос» и «национальная интеграция». Я взглядываю на маму: может, она что поняла? Но она упрямо тянет меня дальше. Когда я прохожу мимо светловолосого, он оборачивается ко мне, будто хочет сказать: ну же, подтверди! Я уже открываю рот, чтобы ответить, мол, я ничего в этом не понимаю и, не приведи меня (для моего же блага) моя мама Антониетта, вообще никогда бы сюда не попал. А мама хвать меня за руку и едва слышно шипит:

— Тоже невтерпёж вляпаться? Закрой рот и марш на улицу!

И мы идём к двери. Светловолосый паренёк понуро смотрит нам вслед.

4

Внезапно погода портится. Моя мама Антониетта больше не отправляет меня тряпичничать — ещё и потому, что вслед за дождями ударили первые морозы. Трубочек она тоже больше не покупает, зато как-то сделала дженовезе [Дженовезе — традиционная неаполитанская паста с тушёным мясом и луком. // Примечания, помеченные цифрами, см. в конце книги. ] — объедение! Давешнюю монашку мы тоже не видели, а пересуды насчёт поезда соседям поднадоели и сами собой сошли на нет.

Без тряпичных денег нам с мамой несладко приходится, так что я предложил Томмазино основать своё предприятие. Поначалу, правда, он и слышать ничего не хотел — отчасти из отвращения, отчасти из страха, что всё откроется и мама в наказание отправит его на поезде куда подальше. Но я объяснил, что если даже Долдону удаётся заработать на всяких отбросах со свалки, то и мы сможем. Не такие уж мы недоумки, в конце концов! Торговать решили крысами, выдавая их за хомяков. Присмотрели лоток на рынке, среди клеток с попугаями и щеглами, разделили обязанности: мне ловить, ему перекрашивать. Это я придумал. Бывал там один американский офицер, разводивший хомяков, а потом продававший их на воротники богатым синьорам, которые после войны стали уже не такими богатыми: и экономия, и выглядит прилично. Так вот, крысы, которых я ловил, с отрезанными хвостами и выкрашенные краской для обуви в коричневый с белым, выглядели точь-в-точь как хомяки того американца! Сперва всё шло гладко. Клиенты к нам с Томмазино липли, как мухи на мёд, и, не пойди в тот ненастный день дождь, к обеду мы бы разбогатели.

— Ну вот, — сказал мне Томмазино, — раз мы теперь сами зарабатываем, тебе больше не придётся идти на поклон к коммунистам!

— Почему ещё? — удивился я. — Поездка на поезде — это же как летний отдых!

— Ага, только для умирающих с голоду. Знаешь, куда мама везёт меня отдыхать следующим летом? На Искью!

В ту же секунду небо будто рассвирепело, и начался ливень, каких свет не видывал.

— Слушай, Томмази, в следующий раз, как соберёшься так знатно соврать, сперва приготовь зонтик!

Мы-то, конечно, спрятались под карнизом соседнего здания. Но вот лоток с перекрашенными крысами остался под дождём, и не успели мы подумать, что неплохо бы его спрятать, как краска для обуви потекла, и хомяки снова превратились в крыс. Синьоры, столпившиеся вокруг клеток, тут же развопились:

— Мерзость! Зараза!

А сбежать-то уже и некуда: откуда ни возьмись появились мужья этих синьор с явным намерением нас отмутузить. К счастью, на шум подоспел и Долдон.

— Эту дрянь убрать, чтоб духу её здесь не было, — велел он, ухватив нас обоих за шкирки. — А с вами потом разберёмся.

Я прикинул, что взбучки не миновать, но больше он про крыс не упоминал. Только раз, зайдя к маме поработать, задержался у двери, отвёл меня в сторонку, затянулся напоследок сигаретой и, прежде чем выбросить, шепнул:

— Мысль, кстати, хорошая, вот только лоток накрывать надо! — Тут он хохотнул, и в воздухе поплыли колечки дыма. — Решишь заняться торговлей — дуй ко мне на рынок, я тебя научу…

Потом похлопал меня по щеке — я не понял, то ли ударить хотел, то ли погладить, — и пошёл себе дальше.

И я уже совсем-совсем было собрался к Долдону — только чтобы научиться, конечно. Но через пару дней его арестовали: видать, из-за той истории с кофе. О хомяках тут же забыли — все теперь говорили о Долдоне, которого посадили в тюрьму. А я думал: вот бы сейчас в глаза ему взглянуть да спросить, свободный он человек или нет!