Хабалда потом рассказала, что, когда Маддалена пришла поговорить с ним о поезде, башмачник сразу решил отправить именно Мариуччу: остальные ведь были мальчишками, а значит, пригодными к работе; она же, по его словам, и двух макаронин над очагом разогреть не могла — бесполезное существо.

Нас выстраивают в колонну, и Мариучча бледнеет, в глазах ужас.

— Нет! Не хочу! — рыдает она. — Мне там пальцы отрежут и в печку сунут!

Не только она, но многие другие тоже рвутся домой:

— Я заразный, я заразный! — кричат они так радостно, будто не болезнь подхватили, а выиграли в лотерею.

Услышав это, остальные хором подхватывают:

— Мы заразные, мы все заразные! — думают, тех, кто болен, в поезд не пустят.

Мы с Томмазино и Мариуччей жмёмся друг к другу. Мариучча время от времени принюхивается, но горелым мясом вроде не тянет, да и дыма не видно, значит, в печь нас никто совать не станет — по крайней мере пока. Девушки бегают туда-сюда, то и дело обращаясь к высокому юноше с конторской книгой в руках — Маддалена зовёт его «товарищ Маурицио», и он тоже обращается к ней «товарищ», будто они в одном классе учатся. Товарищ Маурицио прохаживается по коридору, всех выслушивает, всем отвечает, что-то помечает карандашом. Дойдя до нас, он вдруг останавливается, присматривается:

— Вы кто такие?

Мы не отвечаем: стесняемся.

— Эй, я с вами говорю! Языки проглотили? Или вам их отрезали?

— Вообще-то пока нет, — бормочет до смерти перепуганный Томмазино.

— А что, должны отрезать? — перебивает его Мариучча. — Выходит, права была Тюха!

Товарищ Маурицио хохочет, потом ласково поглаживает всех троих по головам.

— Ну, раз не отрезали, тогда покажите! Давайте, высуньте!

Мы удивлённо переглядываемся и вываливаем языки.

— По правде сказать, будь моя воля, я бы их подрезал, слишком уж они у вас длинные, как на мой вкус… — Мариучча, тут же спрятав свой, прикрывает рот руками. — Но, видите ли, закон нам это запрещает… — товарищ Маурицио сосредоточенно листает свою книгу. — Нет, серьёзно, поглядите! Вы читать-то умеете? Нет? Жаль, могли бы сами убедиться. Вот, Комитет по спасению детей, параграф сто три: «Резать детям языки строго воспрещается…» — и снова хохочет. Потом разворачивает книгу к нам и показывает, что страница чистая.

— Товарищ Маурицио просто любит пошутить! — с облегчением выдыхает Томмазино.

— Именно! Молодец! — говорит товарищ Маурицио. — А ещё я люблю… Постойте-ка пять минут смирно…

И он начинает рисовать прямо на этой чистой странице. Потом взглядывает на нас — и продолжает, замирает, снова поднимает глаза — и снова рисует. Наконец вырывает страницу из книги, показывает нам, и мы застываем на месте, разинув от удивления рты: это ведь мы, наши лица, точь-в-точь! Рисунок товарищ Маурицио отдаёт Томмазино, и тот прячет его в карман.

Из глубины коридора подходят две девушки в фартуках и перчатках. Они велят нам снять одежду, а у нас троих уже глаза на мокром месте: у Мариуччи — от стыда, что приходится раздеваться у всех на виду, Томмазино опасается, что у него сопрут его старые дырявые ботинки, а я вдруг вспоминаю, что один носок у меня целый, а другой штопаный. Поэтому иду к одной из девушек и говорю, что раздеться не могу. Холодно мне. И друзьям моим тоже.

К счастью, тут появляется Маддалена.

— Давайте-ка сыграем в одну интересную игру, ладно? — говорит она. — Вы такой игры не знаете, но я вас научу. Только сперва нужно снять одежду. А потом мы дадим вам другую — новую, красивую и тёплую.

— И ботинки тоже? — перебиваю я.

— И новые ботинки, конечно! — смеётся она, заправляя за ухо прядь волос.

Мы потихоньку раздеваемся, и Маддалена ведёт нас в другую комнату: там на потолке трубы, которые брызгают водой — вроде дождя, только тёплого. Ставит меня под одну, и на голову тотчас начинают падать капли. Я зажмуриваюсь — боюсь захлебнуться, — но тут подходит Маддалена с губкой в руке, и я вдруг оказываюсь с ног до головы в ароматной белой пене. Маддалена моет мне волосы, руки, колени, ступни, проводит мылом по всему телу, будто гладит. Вот мама никогда меня не гладит. Потом я открываю глаза. Рядом стоит Томмазино, брызгает в меня водой, а дальше шлёпает босыми ногами по полу Мариучча, и за ней остаются грязные следы.

Маддалена по очереди моет их, споласкивает, заворачивает каждого в плотную белую простыню и усаживает на деревянные лавки рядом с другими, уже чистыми детьми. Чуть погодя приходит девушка-коммунистка с полной корзиной булочек и даёт нам по одной. Говорит, их прислал врач, который должен нас осмотреть. Я врачей никогда не видел, да и видеть не хочу, но булку съедаю. Потом закрываю глаза и чувствую в носу мощный запах мыла.

6

Железнодорожные пути на вокзале «Пьяцца Гарибальди» засыпаны щебнем, многие вагоны разбиты во время бомбёжек. Однажды я видел солдат на параде: они шли, размахивая флагами, но у каждого чего-то не хватало — у кого руки, у кого ступни, у кого глаза. Разбомблённые поезда похожи на таких же ветеранов — они ранены, но пока живы.

Зато те, что остались целы, настолько длинные, что видишь только их начало, а конец теряется где-то вдалеке. Маддалена обещала, что мамы обязательно попрощаются с нами перед отъездом, но сдаётся мне, в таком виде они нас попросту не узнáют. К счастью, у каждого из нас на груди, поверх пальто, нашит номер, иначе бы нас точно приняли за детей с Севера и даже не сказали бы вслед уходящему поезду: «Ангела-хранителя вам в дорогу».

Всех мальчишек постригли, одели в короткие штанишки, шерстяные гольфы, майку, рубашку и пальто. Только мои волосы никто не тронул: я ведь и так почти лысый, как дыня. Девчонкам заплели косички с красными или зелёными бантами, надели платьица или юбочки, а сверху — такие же пальто. И ботинки, каждому по паре ботинок! Правда, когда дело дошло до меня, мой размер кончился, и мне дали другие — новёхонькие, блестящие, коричневые, со шнурками, но только на размер меньше.

— Ну, как сидят? Удобно тебе?

Я покачался немного с пятки на носок: узковаты. Но из страха, что отберут, закивал:

— Отлично! Лучше и быть не может, — и мне их оставили.

В очереди на платформу нас проинструктировали: не пачкаться, не кричать, окон не открывать, не бегать, в прятки не играть, вещи из поезда не красть, ботинками и штанами не меняться, косички не распускать. Потом, поскольку после булочек мы успели проголодаться, раздали по два кусочка сыра. О шоколадках речь больше не шла. Сам поезд ещё не подогнали, и все сгорали от любопытства. Я похвастался было, что мой отец тоже уехал на поезде, аж в саму Америку. А если бы дождался моего рождения, мы могли бы вместе поехать. Но Мариучча возразила, что в Америку на поезде не ездят, только на корабле. Да что ты знаешь об Америке, хмыкнул я, твой отец, небось, никогда туда не ездил. А она ответила, мол, каждый дурак знает, что Америка за морем. Мариучча меня старше и в школе, говорит, хорошо училась, пока её матери не хватило наглости умереть, оставив их с братьями на отца-башмачника. Будь здесь Хабалда, я бы её спросил, правда ли, будто Америка за морем, но её нет, как и моей мамы Антониетты (которая, правда, всё равно многого не знает, потому что не особенно сильна в знаниях). Зато есть светловолосый коммунист, который спорил со своими товарищами в здании на виа Медина, — он помогает Маддалене пересчитать нас, детей, и, кажется, рядом с ней уже не так грустит. Может, ей наконец-то удалось решить южный вопрос, который его так расстраивал?

Издалека поезд выглядит совершенно таким же, как в магазине игрушек на Ретифило. Но чем ближе он подходит, тем больше становится, пока не вырастает до неба. Томмазино в ужасе прячется за мою спину: не понимает, что я тоже боюсь. Девушки называют номера на наших пальто, сверяют их с именами в списке. «Америго Сперанца!» — кричит одна, когда дело доходит до меня, и я, одолев три железных ступеньки, оказываюсь в поезде. Здесь пахнет сыростью и затхлостью, как у Тюхи дома. Снаружи вагон казался таким огромным, но внутри всё узко и неудобно: множество крохотных каморок рядочком, двери открывают и закрывают железным рычагом. Только попав сюда, я вдруг понимаю, что и глазом моргнуть не успел, а назад вернуться не смогу, даже если захочу. Потом вспоминаю о маме, которая, наверное, уже дома, и в животе всё сжимается. За мной в вагон забираются Мариучча с Томмазино — судя по их лицам, тоже думают: «Боже, зачем же мы это делаем?» А девушки продолжают выкрикивать имена, и поезд потихоньку заполняется. Мы то вскакиваем с мест, то снова садимся, то носимся взад-вперёд. Одни просят поесть, другие — попить. В какой-то момент в наше купе заходит товарищ Маурицио — тот, кто хотел нам языки подрезать, а вместо этого портрет нарисовал, — и говорит: «Тише, тише, садитесь, ехать долго…» Но мы продолжаем озорничать, и товарищ Маурицио больше не улыбается: похоже, ещё немного — и взорвётся. А тогда прощай всё: поезд, ботинки, пальто… Выходит, права Тюха: раз мы не умеем ценить благородство, то и сами ничего не заслуживаем. Я сажусь на деревянную лавку и прижимаюсь лбом к грязной переборке, в глазах предательски щиплет: от затхлого запаха, от жёсткости сиденья, от грязных стёкол, от мыслей о маме…