А потом Мариучча и Томмазино вдруг кричат:

— Америго, Америго! Беги скорей, погляди!

Я вскакиваю с места и бросаюсь к окну, пытаясь найти свободное местечко среди других детей, которые тянут наружу руки в надежде коснуться мам. Томмазино чуть сдвигается в сторону, и я вижу свою. В плотной толпе она кажется меньше ростом и, хотя поезд ещё не двинулся с места, уже бесконечно далёкой. Рядом Хабалда — тоже пришла со мной попрощаться, несмотря на то что с утра отстояла поминальную службу по кому-то из родственниц.

Мама бросает мне яблоко — маленькое, тёмнокрасное, круглое, сорта «аннурка». Сую его в карман, понимая, что съесть не смогу, настолько оно красивое. На сердце похоже — я такое видел в капелле князя Сангро [В капелле князя Сангро (более известной как капелла Сан-Северо) хранятся препарированные и мумифицированные князем Раймондо де Сангро тела мужчины и женщины.], куда однажды пробрался вместе с Томмазино. Хабалда стращала: там в шкафу скелеты — настоящие, с костями, сердцем, кровью и всем таким. Томмазино поначалу идти не хотел: боялся, что покойники нас утащат. Но Тюха ему сказала, что бояться нужно живых, а не мёртвых. В общем, зажгли мы свечку, спустились в крипту, вдруг глядь: из темноты на нас статуи смотрят, каменные, но словно живые! А посередине под покрывалом мраморный Иисус Христос спит — и будто готов в любой момент проснуться, настолько это каменное покрывало тонкое и лёгкое. Я побродил немного среди статуй, хотя сердце колотилось и в голове бухало, а потом наконец увидел их, двух скелетов: стоят передо мной на своих двоих, как едва дух испустили, даром что без кожи — блестящие лысые черепушки, беззубая улыбка, кости в путанице синюшно-багровых вен… А в центре — сердце, круглое, тёмно-красное, как яблоко-аннурка. От неожиданности свечка выпала у меня из рук, и мы остались в полной темноте. Кружили по залу, звали на помощь, но без толку: так никто и не ответил. В конце концов, сам не знаю как, Томмазино нашёл-таки выход. Значит, прав он оказался: хоть живых и стоит бояться, мёртвые тоже шутить не станут. Когда мы на улицу выскочили, уже стемнело, но ночная тьма нам сущей ерундой показалась по сравнению с непроглядным мраком крипты. А эти скелеты князя Сангро мне до сих пор иногда снятся.

Я всё гляжу на маму через окно, а она только молча в шаль кутается. Молчание — вот в чём она по-настоящему сильна. Потом поезд взвизгивает — даже громче, чем та училка с подзатыльниками, когда обнаружила мёртвого таракана, которого мы спрятали в букварь, — мамы на платформе начинают махать руками, и мне кажется, что они прощаются.

Но нет: в ту же секунду все дети в поезде, даже Мариучча с Томмазино, как по команде скидывают пальто и протягивают в окна.

— Эй, вы что делаете? — растерянно спрашиваю я. — Окочуритесь же на Севере!

— Такой уговор, — отвечает Томмазино. — Кто уезжает, оставляет пальто братьям, которые остаются. Зима на Севере, конечно, холодная, но и здесь тоже не жарко.

— А как же мы?

— Нам коммунисты ещё дадут! Они богатые, могут себе позволить! — кричит Мариучча, бросая пальто отцу-башмачнику, который сразу надевает его на младшего из братьев-сирот.

Я не знаю, что и делать: наверное, повернись всё иначе, мой старший брат Луиджи и донашивал бы за мной одежду, но теперь-то точно нет… Потом соображаю, что мама всегда может перелицевать пальто и сделать себе тёплый жакет, поэтому снимаю его и бросаю в окно. Только яблоко себе оставляю. Моя мама Антониетта, поймав пальто на лету, встречается со мной взглядом и, кажется, улыбается.

Из соседнего купе слышны крики девушек. Я высовываюсь в окно: что там ещё? По платформе нервно вышагивает взад-вперёд начальник станции: никак не может решить, за что хвататься — то ли задержать отправление поезда и попытаться вернуть нам одежду, то ли спустить это грандиозное надувательство на тормозах… Товарищ Маурицио выходит с ним поговорить. В конце концов, чтобы лучше протопить поезд, они решают прицепить к составу ещё один котельный вагон, не то мы замёрзнем в дороге.

В общем, под визг девушек, стук каблуков матерей, потихоньку расходящихся по домам с пальто под мышками, и наш детский хохот начальник станции поднимает жезл, и локомотив начинает движение — сперва тихо-тихо, потом всё быстрее. А моя мама Антониетта так и стоит на платформе, уползающей всё дальше и дальше. И я вижу, что она обеими руками прижимает к себе моё пальто — так же крепко, как прижимала меня самого под бомбёжками.

7

— А как же нас теперь узнают? — едва не плачет Мариучча. — Имена-то ведь на пальто, а пальто тю-тю!

— В лицо тебе заглянут, нет? — хихикает Томмазино.

— Ясное дело, но коммунистам-то почём знать, кто из нас ты, а кто я? Мы для них все на одно лицо, как для нас — негры в Америке. Сдохнем с голоду — и ладно, им что за дело?

— Мне кажется, это они нарочно, — встревает какой-то мальчишка. Волосы у него цвета соломы, а на месте трёх передних зубов зияют дыры. — Сами наших мам и подучили пальто забрать, чтобы нас, как до России доберёмся, уже точно никто не нашёл.

— И чтобы мы от холода окочурились, — добавляет другой, мелкий чернявый шкет.

Трясущаяся Мариучча вскидывает на меня полные слёз глаза: неужели правда?

— Ты разве не знаешь, что в России детей на завтрак едят? — пугает её белобрысый.

— Тогда тебя точно назад отправят, — перебиваю я, — костлявый больно… И потом, кто тебе сказал, что мы в Россию едем? Я только про Северную Италию слышал.

Мариучча чуть успокаивается, но белобрысого так просто не возьмёшь:

— Это матерям врали, что Северная Италия: иначе кто согласится? А на самом деле в Сибирь отвезут, в ледяных домах поселят, с ледяными кроватями, ледяным столом, ледяной кушеткой…

Слёзы текут по щекам Мариуччи, капают на новое платье.

— Ну и прекрасно, — не теряюсь я, — значит, будем из этого льда граттателу [Граттатела — сицилийский десерт из тёртого льда с сиропом и фруктами.] делать. Вот ты, Мариу, какую предпочитаешь: лимонную или кофейную?


Тут к нам в купе заходит товарищ Маурицио, а с ним ещё один — длинный, худющий, на глазах стёклышки. Завидев его, дети дружно хохочут:

— Ха, очкарик!

— Швабра!

— У кого четыре глаза…

— Тише, ребята, тише! — выговаривает нам товарищ Маурицио. — Вы вообще знаете, что за саму возможность сесть в поезд вы должны благодарить именно этого синьора?

— Вот этого? — перебивает чернявый шкет. — А кто он такой?

— Зовут меня Гаэтано Маккиароли, и по роду занятий мне больше знакомы книги, — протяжно произносит Очкастая Швабра — словно поёт. Мы разом замолкаем, будто нам и впрямь языки отрезали. — Это замечательное начинание мы организовали с группой товарищей специально для вас…

— А зачем? Вам от этого какая выгода? Вы же нам не родители, не отцы-матери, — не смущается чернявый — по-моему, единственный, кого не одолела робость.

— Когда в этом возникает необходимость, каждый из нас становится нуждающемуся и отцом, и матерью. Потому мы и везём вас к людям, которые будут заботиться о вас, как о собственных детях. Для вашего же блага.

— Стало быть, всё-таки обреют? — шёпотом уточняю я.

Но длинный этот, худющий, за очками своими не слышит, только обеими руками машет — прощается:

— Удачной поездки, ребята! Будьте молодцами, не скучайте!

Оба они уже вышли, а никто в купе ещё пару минут вздохнуть не смеет — боятся.

Наконец возвращается товарищ Маурицио, садится посередине, книжку свою открывает.

— Ну-с, — говорит и всем по очереди в глаза заглядывает, — раз уж вы решили «подарить» мамам пальто, на которых имена с фамилиями указаны, придётся теперь вас заново переписывать. Тут у меня списки детей по каждому вагону, — и начинает расспрашивать про наши имена, фамилии, как отца зовут, как мать. Мы по очереди отвечаем, и нам снова прицепляют листки с номерами — на сей раз к рукаву. Дело доходит и до щербатого белобрысого, но сколько товарищ Маурицио его ни спрашивает, всё без толку: тот будто воды в рот набрал. Тогда товарищ Маурицио пытается позвать его по имени — вдруг хоть так откликнется: Паскуале, Джузеппе, Антонио, — но в итоге только расстраивается и уходит в соседнее купе.

— Ты зачем глухонемым прикидываешься? — спрашивает Томмазино. — Бедняга совсем терпение потерял!

— А что я, дурак называться? — и щербатый, криво усмехнувшись, величественным жестом вешает на сгиб локтя воображаемый зонтик, будто он важная персона.

— Но как же номер? — волнуется Мариучча. — Ты разве не боишься, что тебя маме не вернут?

— Маме? Она-то меня научила, что контрабандисты никому ничего не выдают: ни имени своего, ни родственников, ни где их дом. Даже под бомбами! А уж тем более полицейским ищейкам!

Белобрысый всем своим видом показывает, что выше нас, мелюзги. Мы молчим, он тоже, но теперь, как мне кажется, от страха, что, когда вернёмся, из-за этой хитрости никто не поймёт, кому его забирать.

Через некоторое время приходит незнакомая девушка со списком в руках, и всё начинается заново. Наступает мой черёд, и она просит меня назвать моё имя.

— Америго Сперанца.

— Лет сколько?

— Полных семь.

— Родителей как зовут?

— Антониетта Сперанца.

— А отец? Имя, род занятий?

— Не знаю, — смущённо отвечаю я.