Она вскидывает брови:

— Как это? Не знаешь, чем отец занимается?

— Я даже не знаю, жив ли он ещё. Одни одно болтают, другие другое. Моя мама Антониетта говорит, он в Америку уехал, Тюха — что сбежал…

— Тогда пишем «пропал без вести»?

— Может, просто оставим место? — спрашиваю я. — И впишем, когда вернётся?

Девушка не отвечает, только чуть приподнимает карандаш и переносит его на строчку ниже.

— Ладно, давай дальше, — вздыхает она.

8

Едем уже долго. Крики, смех и слёзы, которыми сопровождался отъезд, постепенно утихли, слышен только мерный, однообразный стук колёс. В поезде воняет затхлым, липким — как в той крипте с живыми скелетами. Глядя в окно, я думаю о своём месте в нашей с мамой кровати, о мешках с кофе, которые прятал под ней Долдон, об улицах, по которым я в любую погоду слонялся целыми днями, пока тряпичничал. Думаю о Тюхе, которая в этот час, должно быть, легла спать в своём полуподвале, поцеловав на ночь портрет усатого короля на тумбочке, и о Хабалде — кажется, я даже чувствую запах её знаменитой луковой фриттаты [Фриттата — итальянский омлет с начинкой. Луковая фриттата — пища бедняков.]. Думаю о переулке, где жил, — уже и короче, чем этот поезд, об отце, который отправился в Америку, и об унесённом бронхиальной астмой старшем брате Луиджи, из-за которого мне теперь приходится ехать совсем одному.

Время от времени голова склоняется на плечо, глаза закрываются, мысли путаются. Соседи давно уснули, а я всё смотрю в окно. Потом, заметив луну, бегущую над полями — будто с поездом в догонялки играет, — забираюсь на лавку, обхватываю колени руками. Слёзы медленно текут по щекам, скапливаются в уголках рта. Они такие солёные, что напрочь отбивают последнюю память о шоколадке. Рядом блаженно сопит Томмазино — и это трусишка, который даже тени своей боится! А я, не раз спускавшийся в канализацию, чтобы наловить крыс, только и надеюсь, что поезд остановится и нам придётся вернуться, и больше всего на свете хочу услышать голос мамы: «Амери, хватит уже гулять, иди домой!»


Но стоит чуть задремать, раздаётся скрежет, от которого у меня волосы встают дыбом — будто по дну огромного котла скребут. Поезд вдруг встаёт как вкопанный, и мы валимся друг на друга — настоящая куча-мала. Я больно бьюсь лицом об пол; Мариучча, спросонья перепугавшись, что порвала новое платье, снова принимается рыдать.

— Да кто этого безрукого в кабину-то пустил? — ворчит белобрысый.

— Что случилось? Уже приехали? — бормочет полусонный Томмазино.

— Быть того не может, — отвечает чернявый шкет. — Мама говорила, всю ночь будем тащиться и завтра ещё…

Свет гаснет, мы остаёмся в полной темноте. Издалека доносится крик, будто кого-то бьют. Потом повисает долгая тишина, которую прерывает уверенный голос — должно быть, белобрысого или, может, кого другого, решившего воспользоваться тем, что вокруг хоть глаз выколи, и до смерти всех перепугать:

— Вот увидите, сейчас нас из поезда выкинут и уедут, а мы кукуй неизвестно где.

— По-моему, просто паровоз сломался, — возражаю я, чтобы немного приободрить Мариуччу. Да и себя тоже. А сам припоминаю, что кричала Тюха: это фашисты пути заминировали, чтобы нас взорвать.

Но Мариучча не успокаивается и снова начинает хныкать.

— Мы все тут сдохнем от холода, — раздаётся ещё один голос из темноты. — Или от голода.

Я затыкаю уши, зажмуриваюсь и пару минут жду взрыва, но ничего не происходит. Наверное, Маддалене каким-то образом удалось разобраться со взрывчаткой: не зря же ей бронзовую медаль за спасение моста вручили. По спине бежит холодок, словно из непроглядного мрака ко мне тянутся костлявые пальцы скелетов князя Сангро, и я открываю глаза. Тут дверь купе распахивается, но никто не произносит ни звука, никто даже не дышит. Мы замираем и ждём.

— Кто из вас стоп-кран дёрнул?

Свет вдруг снова включается. В дверях стоит Маддалена, посреди лба залегла беспокойная морщинка.

— Поезд — не игрушка, — говорит она, косясь на белобрысого. Тот делает вид, что оскорблён подозрениями, но, по-моему, уже немного сожалеет, что не назвал своего имени: теперь он вечно виноватый, что бы ни случилось. Впрочем, так ему и надо.

— Ничего мы не дёргали! — подаёт голос Томмазино, избавляя щербатого контрабандиста от необходимости объясняться.

— Мы все спали, — поддакивает Мариучча. Платье цело, и она больше не плачет.

— Ладно, сделано и сделано, — хмурится Маддалена. — Но руки чтоб никто не распускал и ничего лишнего не трогал, не то завтра весь день в полицейском участке проведёте.

— А как он выглядит, тот стоп-кран, который поезд останавливает? Ручка такая, красная? — с хитрецой интересуется белобрысый.

— Так я тебе и сказала! Что я, по-твоему, дура? — рявкает Маддалена. Тот, поняв, что шутка не к месту, умолкает. — Как бы то ни было, с этой минуты я сижу здесь. Пригляжу, чтобы каких других незапланированных остановок не случилось!

Она усаживается в углу и вскоре уже улыбается: похоже, не умеет долго злиться. Может, за это ей медаль и вручили.

9

И снова все спят, один я не сплю. Не умею спать в тишине. У нас в переулке всегда шумно, что днём, что ночью: даже во время войны жизнь ни на минуту не замирала. А здесь сколько в окно ни смотри, сплошные развалины: опрокинутые гусеницами вверх танки, разбитые, обгоревшие самолёты, полуразрушенные здания, повсюду осколки, обломки, черепки… И мне грустно, будто моя мама Антониетта снова поёт мне ту колыбельную, где «Баю-баюшки-баю, малыша кому даю?» [Стихи из тосканской народной песни Ninna nanna, ninna oh («Баю-баюшки-баю»).], а у меня сон как рукой снимает, потому что сперва капризного малыша отдают ужасному чёрному человеку, и тот держит его у себя целый год. Но через год чёрному человеку тоже становится невмоготу и он передаёт эту обузу кому-то другому, тот — третьему… В общем, я так ни разу и не понял, чем у них дело кончилось.

Иногда поезд останавливается. Тогда другие дети вскакивают с лавок и снова начинаются крики, смех и слёзы, но ненадолго. Потом опять воцаряется тишина, остаются только стук колёс да моя грусть. Раньше, когда мне было грустно, я шёл к Хабалде. А перед отъездом сложил все свои сокровища в старую шкатулку, которую дала мне моя мама Антониетта, и мы вместе спрятали их под шатающуюся плитку у неё на кухне. Тюха говорит, Хабалда там и деньги держит. Но мне кажется, это она от зависти.

Томмазино тоже спит, но теперь куда беспокойнее: ворочается, брыкается, каждые пять минут открывает глаза, бормочет что-то непонятное и снова закрывает. Снится ему что-то: то ли яблоки с телеги седого Луня, то ли коммунистические печи, то ли материнская порка по возвращении домой после того случая с крысами — кто его знает. Счастливчик, как ни погляди: уж лучше кошмары во сне, чем наяву. Хабалда говорит, если сон не идёт, не нужно себя заставлять, так что я поднимаюсь и выбираюсь в коридор. Расхаживаю там взад-вперёд, в другие купе подглядываю. И в каждом дети, множество детей: спят себе спокойненько, будто у себя дома. А я снова мою маму Антониетту вспоминаю. Как-то вечером, ложась в постель, задел холодными ногами её бедро. Она, ясное дело, в крик: «Что я тебе, печка? И где ты только эту мороженую треску взял? Убирай сейчас же!» Но потом поймала мои ноги, прижала к себе и грела, сперва одну, потом другую. Так я и уснул с ногами в её руках.

Дохожу до конца коридора, поворачиваю обратно, чтобы к себе на лавку вернуться. Но в купе не вхожу: обнаружив откидное сиденье, пристраиваюсь на нём, упираюсь лбом в стекло. Снаружи темно, ничего не видно. Кто знает, где мы сейчас, как далеко от дома? И сколько ещё добираться туда — не знаемо куда? Стекло запотело от холода, и по моему лицу начинают стекать капли. Впрочем, так даже лучше: если вдруг захочется плакать, никто не заметит. Хотя вот Маддалена замечает: подходит, гладит по голове. Наверное, к ней тоже сон не идёт.

— Что плачешь-то? — спрашивает. — По маме скучаешь?

Я утираю слёзы, но она не отходит, продолжает меня гладить.

— Да нет, — говорю, — что я, маленький, по мамке плакать? Это всё ботинки… тесные они, понимаете?

— Так почему бы тебе их не снять? Всё удобнее будет. Ночь ведь, а ехать ещё долго.

— Спасибо, синьорина, вот только боюсь, сопрут ботинки-то мои. И придётся мне снова босиком ходить или чужие надевать. А я в чужих ботинках больше ходить не хочу. Хватит уже, находился.