2

Она долго молчала, и он не торопил ее с ответом, понимая, что дочь Шигабутдинова не станет длить паузу из кокетства или, например, от безразличия; если молчит, стало быть, честно старается понять себя или поточней выбрать слова. Потом она произнесла виновато:

— Нет. Я не могу.

— Зарина, послушай. Твой отец погиб почти год назад, и вот уже полгода…

— Не нужно мне все это рассказывать, пожалуйста, я сама все помню. Ты очень хороший. Добрый. Ты маму и меня так поддержал… Я тебя люблю. Но я не могу.

— Заринка, это же нелепо. Молись ты как хочешь, я разве собираюсь тебе мешать? Да никогда! Святое дело, я ж понимаю! Хиджаб тебе сам буду повязывать. Но и я…

— Если б ты был хотя бы нормальный православный! Человек писания! Но по шариату ты все равно что язычник. Многобожник. Это хуже всего.

— Опомнись. Двадцать первый век на дворе.

Она запнулась, а потом робко, будто сама удивляясь собственной дерзости, попросила:

— Прими ислам.

У него на миг язык отнялся. От полной беспомощности он немощно попытался превратить все в шутку, сбить пафос — и натужно процитировал «Бриллиантовую руку»:

— Нет, уж лучше вы к нам…

Она даже не поняла. Он сообразил, что сморозил глупость. Возможно, пошлость. С тем же успехом можно было тщиться наладить контакт с жителями какой-нибудь Шестьдесят первой Лебедя, выстреливая им радиотелескопами анекдоты про Василь Иваныча.

— Зарина, но твой отец…

— Я не буду обсуждать его поступки, — глухо сказала она и отвернулась. — Я никогда не обсуждала их и никогда не стану. Он — мой отец. Но перед Всевышним каждый отвечает за свой выбор сам. Мне тоже надо будет отвечать, и за отца там не спрячешься.

Он не знал, что еще сказать. Что тут вообще можно было сказать?

— Мусульманки очень верные, — тихо проговорила она и вскинула на него умоляющий взгляд влажных глаз. — Я буду так любить тебя… Всю жизнь. Буду тебе подмогой и опорой. Ты будешь счастлив… — Она осеклась, потом горячо продолжила: — Я рожу тебе много детей. Они станут тебя уважать и слушаться. Чем старше ты будешь, тем больше будешь им нужен. Ты станешь седой и дряхлый, а они будут заботиться о тебе наперебой, потому что это правильно перед Аллахом. Знаешь… У вас, у русских, пока вы не стали язычниками, тоже было так. Даже поговорку сложили: дурень хвалится красивой женой, умный — старым батюшкой. Давай, а?

Мороз драл по коже. Четверть часа назад, начиная этот разговор — а не начать его было уже невозможно, — он и не подозревал, что окажется на краю такой бездны. Прыгнуть? А может, прыгнуть?

Расстилать коврик в мечети и, раскорячившись, ритмично бить лбом в пол, бубня «Аллах акбар»?

Бред…

Почему всегда уступает он?

Да что за бред! Он любит, она любит — и отказываться от этого из-за такой ерунды?

Она-то без колебаний отказывается из-за такой ерунды!

А он — не из-за ерунды? Подумаешь, коврик…

Но в глубине души он смутно ощущал, что это не ерунда, далеко не ерунда; и, быть может, именно из-за вроде бы смехотворной для посторонних, архаичной, но от того еще более ярой преданности ерунде, каждый — своей, и она, и он еще и сохраняют способность вот так, до головокружения любить и звать к себе через пропасть. И стоит от нее, от ерунды, отказаться, перейти грань — тут-то и станет рукой подать до превращения в обезьян, что вертят голыми задницами в телевизоре и почитают это за славу, честь, сексуальный триумф и жизненный успех…

Он не смог бы этого поймать, как связную мысль — но что-то чувствовал, и потому лишь молча поцеловал ей руку.

— Сейчас зареву, — низким, ровным голосом сказала она, все поняв. — Уходи скорее. Пожалуйста, скорее уходи.

И он ушел.

Может быть, он поспешил. Может, на сей раз не к добру сработала привычка не обижать и не изводить докучливой настырностью. Он всегда жил так: ведь он русский богатырь, он сильнее — стало быть, он и уступит. Ну и где теперь его сила?

И — неужели уступать даже в этом? Даже в этом, и опять — он?

А стоило ему остаться одному, обида перевесила все. Лицо горело, как от пощечин. Да ее слова и были пощечинами. С каждой минутой унизительность произошедшего жгла все сильней, будто под череп, в грудь, в глотку цедилась едкая щелочь. Она его попросту прогнала. После всего! Из-за белиберды!

Да не белиберда это, уже в открытую закричал я.

Но от бешенства он ничего не слышал.

Что же во мне не так, испуганно и яростно думал он, шагая по вечерней Дмитровке — воротник поднят, как у дрянного шпиона, руки в карманах. Подошвы расплескивали снежную слизь; в мокром асфальте, как языки жидкого пламени, плескались отражения реклам. Он шел по мокрому огню. Что он за проклятый такой? Для него никто никогда ничем не жертвовал. Он всегда всем коврик для ног. Наташка… Уж казалось бы: как все хорошо тогда сложилось, немудряще и по-доброму — а вот свинтила к этому занюханному гению, который, как в старой песенке: то ли гений он, а то ли нет еще. Теперь эта фанатичка… Он подумал так, и сам испугался той радикальной трансформации себя, что сделала его способным подумать так. И старательно повторил, будто ставя на случившейся перемене печать: фанатичка. Но нет, будь он ей важен, и фанатизм, как всегда бывает с фанатизмом, вывернулся бы наизнанку — для него и ради него… Я такой неяркий, с ненавистью подумал он. Вечно боюсь обидеть, показаться эгоистом, настоять на своем. А таких никогда не любят. Ради таких никогда не жертвуют — наоборот, таких приносят в жертву, потому что у них на лбу написано: от меня никакого проку иного быть не может, кроме как принести меня в какую-нибудь жертву. Кто успеет первый — тому и конфетка. И если втоптать меня в грязь, то не приходится опасаться ответных пакостей, ведь у меня совесть, я любого готов понять… А потому подай, Корховой, принеси, Корховой. Пока нужен — ладно, так и быть, почешем за ухом. Надобность отпала — все, ты неинтересный. Ничего не можешь. Никогда не берешь того, что идет в руки. И уж подавно — не удерживаешь того, что в руках. Никогда не ударишь кулаком по столу без того, чтобы потом сто раз виновато и униженно не попросить прощения за резкость. Кто будет такого уважать, кто будет бояться потерять такого? Никто. Ух, какая тоска.

Ненависть поднималась в нем откуда-то от мокрого, горящего холодом асфальта и плющила сердце, как корабль во льдах. Трудно было дышать.

Справа Петровский переулок, потом слева Козицкий переулок… Впереди уже виден скверик, где торчит распятый на гитаре каменный Высоцкий.

Вот уж кто с окружающими не церемонился…

Потому и великий.

С детства знакомые места. Вот тут был магазинчик, где в пору позднесоветского дефицита, когда улица еще называлась Пушкинской, стояли в свободной продаже пишущие машинки и всякие к ним причиндалы. Он, пятиклассник, приходил сюда и тихо благоговел на хлипкие югославские «де люкс», на «ятрани», неуклюжие и тяжелые, будто камнедробилки; молился на коробочки с красящей лентой и пузыречки с корректирующей белой замазкой и мечтал: вот куплю пишущую машинку и буду писать… И что он написал? Ничего. Кто знает такого журналиста? Никто. Что проку, что он всегда старался сочинять аккуратно, взвешенно, бережно, так же, как старался и жить — чтобы никого не оскорбить попусту, чтобы читатели от его статей не стервенели, а постигали? Что толку, что ни разу он слова не написал непроверенного? Знают и помнят тех, кто помогает звереть. Кто врет жгуче, тот и остается в памяти. Кто будоражит самое хамское и нахрапистое, оказывается влиятельным. Никто не хочет постижений, все хотят лишь оправданий своей злобе. Чтобы она из будничной, бытовой превращалась в возвышенную и благородную. Все будут почитать за властителя дум и на руках носить того, кто доказательно скажет каждому: твоя жестокость — лишь ответ на чужую, начал не ты, и теперь ты вправе. Только за такое и платят по-настоящему, а за все иное — по остаточному принципу.

Да, это еще один штришок. Он никогда не полагал деньги главным. Радовался, конечно, если позолотят ручку за написанное от души — но никогда даже в мыслях не держал писать опричь души ради того, чтобы позолотили ручку.

Кому нужен такой дурак? Никому.

Ни разу с той поры, как он завязал, не хотелось ему надраться так, как захотелось в тот вечер.

Жизнь, ошалев от обилия вдруг вспыхнувших по сторонам странных возможностей, нависла над многовариантной развилкой и на миг заколебалась в неустойчивом равновесии — но, не изменившись, поволоклась наторенной колеей. Осталась прежней. А значит — обрушилась внутрь себя, как выгоревшая звезда.

Но жизнь не может стать ни белым карликом, ни сверхновой — она просто превращается в собственный муляж.

Корховой вошел в метро.

А через несколько дней у него состоялся еще один важный разговор. Корховой ждал его давно и немало старался, чтобы разговор этот произошел, — и вот наконец дождался.

Сразу царапнуло, что его потенциальный работодатель, вершитель судьбы, организатор, менеджер — лет на десять моложе совсем еще даже не старого Корхового. Ушлый развязный щенок.

— Известно, какое внимание уделяется сейчас проблемам подъема отечественной науки. А ведь вы, Степан Антонович, всю жизнь писали на темы естествознания и о тех, кто естествознанием занят. Не обидно сейчас оказаться в стороне от основного процесса?

— Да я не считаю, что я в стороне. Вопрос в том, что считать основным…

— Ох уж эта казуистика! Ее так любят пожилые… Заболтают, знаете, любое дело — а потом руками разводят: почему денег нет… Основной процесс — это, знаете, тот, на который тратятся основные средства. Все очень просто и однозначно.

— Может быть, — угрюмо сказал Корховой, — вы перейдете ближе к делу?

— С удовольствием. Мне просто показалось полезным сначала обозначить подходы… Мы задумали на нашем канале цикл передач. Вдохновляющих, смелых, полных загадок и недоговоренностей, будоражащих, знаете, мысль. Хочется поднять материалы обо всех заброшенных исследованиях восьмидесятых-девяностых. Не доведенных до конца, забытых, проваленных по каким-либо вненаучным причинам. Под таким, знаете, соусом, что все бы давно уже было, если бы хватило воли. Политической, финансовой…

— Простите, не очень понял. Было бы «все» — что?

— Ну, как вам сказать. Вы же специалист. Вам и судить. Подытожьте все слухи, все обрывочные сведения, которые время от времени просачивались… А может, и что-то новенькое отыщется, это бы вообще стопудово. Надо же как-то подсаживать молодежь на мысли! Патриотизм пробуждать, веру в интеллектуальный потенциал народа… Вам бы мы доверили подбор материала и написание сценариев. Вчерне. Деньги, разумеется, соответственные. На это, повторяю, страна сейчас средств не жалеет. Значит, нельзя уклоняться. Нельзя, знаете, упустить счастливую возможность сказать свое веское слово. Сквозная тема такая: мы бы уже все давно на фиг открыли, если б не взятки-блядки, неверие либерастов в силы русского мозга, интриги и склоки академических маразматиков, коварный враг… Ну, вы сами понимаете.

— Простите, но подобные сюжеты уже бывали…

— Да. Такие, знаете, любительские. От случая к случаю. Им не хватало размаха и последовательности. Мы хотим сформировать целую линейку передач. Тектоническое оружие, антигравитация, управление геномами… Только без мистики, пожалуйста, это другой канал, а все остальное — ваше, на сколько фантазии хватит.

— Фантазии?

— Ну, разумеется, аргументированной фантазии. Романтика, знаете, науки, рукотворные чудеса, невероятные прозрения гениев… Я даже конкретных тем предлагать сейчас не буду, вы за пять минут лучше меня набросаете примерный план хоть на десять, хоть на пятнадцать передач. Я же знаю ваши возможности, уважаемый Степан Антонович. Вы один из лучших в своей области. Не буду вам, знаете, неуместно льстить и называть знаменитым… Понятно, что, работая по проблемам науки, в Рашке знаменитым не станешь — антигравитация не бойфренды Пугачевой, массовый читатель на антигравитацию не поведется, но… Ваша добросовестность известна всем, кто мало-мальски интересуется высокими материями. Вот теперь вы с присущей вам, знаете, добросовестностью максимально аргументированно и убедительно станете рассказывать о победах нашей большой науки. Да, не свершившихся — но вот вам, дескать, юные энтузиасты, и карты в руки, вперед! Я тут полистал ваши замечательные статьи и вижу — эти темы вам близки.

— Антигравитация, значит?

— Она, родимая! Вещь нужная, и, согласитесь, само словцо нехило торкает.

— А может, снимем про то, что Тунгусский метеорит был побочным результатом экспериментов не какого-то там Теслы, а нашего Попова?

Менеджер коротко поразмыслил.

— Мысль интересная, но, пожалуй, перебор. Слишком, знаете, давно дело было, кто сейчас про Попова помнит… А что, метеорит действительно Тесла запустил?

На какое-то время Корховой потерял дар речи.

— Нет, — смиренно ответил он потом. — Я просто пошутил.

— А вот шутить не надо, дело нешуточное. Знаете, раньше говорили — страна ждет от вас подвига!

— Подождите… — Корховой растерялся. Такого уровня он все-таки не ожидал. Потом его прорвало: — Какие победы науки? Послушайте, наукой могут заниматься только те, кто превыше всего на свете хочет сначала просто что-то понять. Не суметь, а понять! Не «Хочу все сдать», а «Хочу все знать»! Как Архимед под мечом захватчика: не тронь мои чертежи! Меч могущественней чертежа, но для Архимеда чертеж был важнее меча! Вы что, думаете, людей можно вдохновить чертить чертежи, выдумывая какие-то мифические мечи?

— Ну-ну, — снисходительно сказал менеджер.

— Что ну-ну?

— Не та стилистика. Архимед, мечи… Архаичная белиберда. Проще надо.

Корховой глубоко вздохнул и постарался взять себя в руки.

— Поймите, я не фанатик и не утверждаю, что только в поиске истины смысл жизни. Но у того, кто занимается наукой, это так. Наука же не обещает и не творит чудес! Чудеса обещают вруны и жулики! Ученый не приказывает природе, а познает ее волю. Не повелевает ветрами, а ищет, где поставить паруса. А вдохновлять выдуманными, высосанными из пальца феерическими достижениями — нелепость, вы породите только спекулянтов, они будут гнаться не за знанием, а за тем, чтобы выкачать побольше денег из казны, точь-в-точь…

Он осекся.

Он поймал себя на том, что едва не сказал: «точь-в-точь, как вы сами».

Наверное, он осекся поздно. Наверное, продолжение фразы было слишком очевидным, и менеджер его угадал.

Удивительная вещь — барская улыбка. Все так же прищурены глаза, так же раздвинуты губы, так же зубы сверкают; но в одно мгновение насыщение всех этих мимических формальностей становится разительно иным — из приветливого угрожающим, из добродушного хищным. Хотя по всем признакам — ничего не произошло, человек как улыбался, так и улыбается. Но где-то щелкнул переключатель, и под стеклянной маской зажглась лампа другого цвета.

— Знаете, уважаемый Степан Антонович, — задушевно сказал менеджер. — Вам же и карты в руки. Делайте престижным поиск истины, а мы посмотрим. Поможем, подправим. И должен вам сказать, что у нас вполне и без вас хватает работников — молодых, эффективных, без комплексов. Любой из них, знаете, просто ухватится за ту возможность, которая сейчас предлагается вам. Зубами вцепится и уж обратно нипочем не выпустит. Просто я подумал, что безупречное имя человека, который всегда писал только то, что искренне полагал верным, само по себе постепенно стало капиталом. Его нужно наконец пустить в дело, как вы полагаете? Но, в конце концов, это, знаете, ваши проблемы.

Весь трясясь от бешенства, с горящим лицом Корховой вывалился из помпезного офиса, и тяжелая медлительная дверь с механической неотвратимостью затворилась за ним. Он поднял воротник, сунул руки в карманы и медленно пошел в сторону Арбата. Надо было пройтись, чтобы успокоиться, а от Смоленской к его дому была прямая ветка…

И кругом снова закипел великий город.

Провонявший героином и экстази. Распухший, как утопленник, от своих и чужих денег. Осатаневший от разом спущенных с цепи вожделений…

Когда-то Корховой обожал эти места. Он понимал, что не слишком оригинален, и любить арбатские переулки с некоторых пор сделалось настолько банальным, что однозначно свидетельствовало об отсутствии высоких творческих потенций; но ему было плевать. Эти дворы уж какому поколению подряд освещали жизнь оконцами, с детской наивностью окрашенными в разноцветные занавесочки, и дышали, будто птенцов отогревая, незатейливым бабушкиным уютом; когда их взорвали стеклянные, без роду и племени новоделы, пошедшие вскакивать на теле Москвы, как громадные, налитые до полупрозрачности гнойники, — Корховой понял, что загноилась душа страны.

Он простить себе не мог малодушия, которое только и заставило его закончить разговор вежливым «Я должен подумать». Он даже не дал щенку в зубы, когда тот усмехнулся издевательски: «Только не увлекитесь размышлениями».

Сколько слов!

А значили они лишь две вещи: чтобы всерьез и надолго присосаться к финансовому потоку, оросившему ныне гордость за Отчизну, понадобился сериал без конца, этакая «Кармелита» о полной превратностей и вражьих козней судьбе прекрасной и вечно юной русской науки; и нужен негр, который готовил бы реальный материал, а они потом делали бы с этим материалом что вздумается, потому что никто из многочисленного откормленного персонала, все — на «Паджеро» и «Субару», не смыслил в науке ровным счетом ничего, но каждый очень даже смыслил в том, что нужно народу и где касса.

Господи, в отчаянии думал Корховой, теперь эта свора патриотизм распиливать кинулась.

В советское время она воспевала СССР и учила любить его и им гордиться. Потом принялась воспевать демократические ценности и права человека. Теперь, толкаясь локтями и на бегу теряя шузы, развернулась опять и рванула туда, где с некоторых пор платят больше; и из поколения в поколение все, до чего она, эта свора, эта сволочь дотрагивается своим блудливым липким языком, превращается в гротеск, в абсурд, в надутое уродство, в издевку над здравым смыслом… Пять лет такого воспитания патриотизма — и он станет ненавидимой и презираемой всеми пародией на себя ровно так же, как когда-то слаженными усилиями эффективных, не обремененных комплексами работников в пародию на себя безнадежно превратились и мораль строителей коммунизма, и общечеловеческие идеалы.

Похоже, все в области духа, что начинает подвергаться материальному стимулированию, непременно выворачивается наизнанку.

Да, но, черт возьми, может, все-таки лучше, если за деньги говорятся слова ЗА нас, чем если за те же деньги говорятся слова ПРОТИВ нас? И почему это я все время должен оказываться по другую сторону от денег? Мир теперь так устроен, черт его возьми совсем, что только те слова, которые хорошо оплачены, будут услышаны! Что же теперь, вешаться? И кому станет плохо? Я буду висеть, думал Корховой распаленно, а они будут жрать?

Неужели и на этот раз он позволит себе остаться в дураках?

Как там сказано-то?

Любезная сердцу цитата; сколько раз она Корховому, пусть и неверующему, помогала, давала надежду, аж слезы набухали…