Клацнула дверь — словно киллер передернул затвор.

С добрым утром, сказал себе Бабцев и несколько раз глубоко вздохнул, старательно успокаиваясь. Вот и попробуй поработать теперь. Она-то в своей конторе может это делать в любом состоянии, как автомат. За несчастные шестьсот баксов…

А ведь она заранее знала про «Ауди». Если сказала это только с лестницы — стало быть, ключи уже были у нее в кармане…

Все, все. Надо сосредоточиться. Работы непочатый край. А вечером — идиотская пьянка; никак в этой стране не могут без пьянок, ну никак. Подумаешь, несколько редакций разом определились, кого посылают на запуск. Первый частный геостационарный сателлит… Как будто это что-то значит. Если к стране фашист на фашисте, то хоть каждый день мирные геостационары запускай для слеподырых, блаженненьких дурачков из Европы — все равно от этих запусков за милю воняет поганой оборонкой. Ну, бог даст — опять упадет.

Коли едем вместе, надо, понимаете ли, всем заранее сдружиться — то есть выпить. Будто мы и без того не знаем каждый каждого, как облупленных. Один себе на уме, ни рыба ни мясо, один русопят (представляю, как он ужрется!), одна красотка, даже удивительно, как она с такой мордочкой и фигуркой еще умеет прилично складывать слова… Почему я должен с ними пить?

Что за мерзкая страна…

Бабцев просидел у ноутбука почти час, но работа не шла, и, когда зазвонил телефон, взял трубку с отчетливой надеждой.

И она оправдалась.

Хотя в первый момент он почувствовал скорее разочарование. Конечно, с Семкой Кармадановым они в свое время очень неплохо дружили, но нельзя дважды войти в одну и ту же реку — особенно если она давно пересохла. В молодости ничто не говорило о том, что, повзрослев, Семка станет ограниченным фанатиком. А нынче у него повсеместно воры, грабители обездоленного трудового народа, зверообразные приватизаторы…

Курам на смех. Как будто можно предоставить людям свободу выборочно. Хорошим — свобода, плохим — конвой. Наоборот, только свобода и показывает, кто чего стоит. В строю-то все одинаково славные, красивые, бескорыстные и бритые наголо. Нельзя сначала выяснить, кто честный, а потом дать ему права. Наоборот, надо сначала дать права, а потом смотреть, кто нечестен, и к тому применять закон. А вот если закона в этой стране нет и не предвидится и если никто даже не хочет, чтобы он был и применялся, а все рассчитывают исключительно на царскую милость да на шубу с боярского плеча, — никто ей, стране этой, не виноват.

На самом деле хорош-то именно и только тот, кто умеет свою свободу, свои права превратить в источник существования. Пока не превратил — свободы и права пустой звук. Все равно что библиотека в доме неграмотного. Чем обильнее получился источник — тем, значит, тот, кто конвертировал в него свою свободу и свои права, лучше и умнее. А кто всегда готов сдать их за фук, чтоб его обрили и загнали в барак с барачным торжеством справедливой пайки — чем он хорош? Гад он, убогий и опасный. Убогий потому, что не способен ничего создавать, а опасный потому, что тех, кто создавать способен, жаждет утянуть в барак с собою вместе.

Лет восемь назад их с Семкой только начинало растаскивать в стороны этими истинами, но теперь Бабцев мог относиться к бывшему другу в лучшем случае лишь снисходительно. И, сказать по правде, Бабцев поехал на предложенную Кармадановым встречу только потому, что это был хороший предлог уйти из дома, оторваться от текста, который не хотелось писать.

А оказалось, что Семку бог послал. Тот, конечно, даже сам не понимал, на какую напал золотую жилу, да еще как своевременно. Ну, куда ему понять — пивом от него разило на пять метров. Поэтому Бабцев сразу с мягкой решительностью отклонил предложение приятеля зайти куда-нибудь «посидеть» — он знал, что такое посиделки с пивком, начинающиеся чуть не в три пополудни, и чем они кончаются; а вечером и так обязательная пьянка. Они обосновались в скверике между Старой площадью и Лубянским — на солнышке, на скамеечке, хорошо! Весна!

У Бабцева уже через пять минут разговора так поправилось настроение, что он наконец ощутил весну. Впрочем, разговор оказался недолгим. Собственно, Кармаданов не шибко много мог рассказать подробностей — как раз подробностями-то ему заняться и не дали, стреножив с ходу. А если учесть, что надо ухитриться подать материал, не засветив источник, не таким уж пудовым обилием фактов можно было отмолотить очередной мыльный пузырь, которым никак не желающая подыхать империя по старинке дурила головы своим крепостным. Но упускать такую возможность было нельзя. Бессовестно было упускать такую возможность, недостойно.

Довольно поспешно отговорив заключительную часть дружеского разговора («Совсем мы оборзели, видеться перестали! Надо чаще встречаться! С кем еще и поговорить-то в этом мире! Ну, созвонимся…»), Бабцев понесся обратно, к станку. И по дороге все прикидывал: придержать материал до возвращения (то, что ему в ближайшие дни как раз на этот запуск и предстоит командировка, он Кармаданову не сказал) или пустить в дело сразу, торопя публикацию насколько возможно? И тот, и другой варианты имели свои преимущества, но имели и свои недостатки. В итоге Бабцев остановился на втором — отчасти, наверное, потому, что ему самому по-детски не терпелось ударить жареным фактом в рыхлый бок гниющего ВПК. Сейчас все же не социализм; душат прессу, душат, но полностью отработать назад не удается и не удастся нипочем — во всяком случае, без большой крови. А стало быть, отказать Бабцеву в доступе на космодром после такой публикации никто не сможет; наоборот, будут пылинки сдувать. В итоге перед ним все двери откроются. Ну, может, и не совсем все, но многие. Прямая выгода: явиться в качестве уже состоявшегося обвинителя. Чтобы они ему не просто рутинно пыль в глаза пускали, а просили прощения. Чувствовали себя нашкодившими и пойманными за руку молокососами, каялись. Принимали позы подчинения. Это азы психологии…

А пасынок был уже дома и, разумеется, сидел у то и дело гремящего лучевыми выстрелами компьютера. Звук был врублен на полную. Шестиканалка… От каждого залпа квартира ходила ходуном, чуть штукатурка не сыпалась. На дисплее вилась какая-то тропа среди зеленых холмов, вдали виднелся полуразрушенный замок. В такие минуты Бабцев не мог удержаться от унылой мысли: какие же сокровенные таинства природы, какие достижения человеческого гения и какой умопомрачительный полет высоких технологий задействованы тут — только для того, чтобы и от рождения-то не слишком умный рослый розовощекий балбес становился все глупее и глупее. Ребенок, время от времени вкрадчиво и вслепую касаясь клавиатуры, с донельзя озабоченным, мыслящим лицом неотрывно глядел в экран — будто судьба человечества зависела от того, направо он шагнет или налево.

— Привет, Вовка, — сказал Бабцев.

Ребенок даже не обернулся — только обернись, а вдруг плеватель яда выскочит, или кто там у него сейчас? Лишь негромко пробормотал:

— Привет, Валентин.

Вот так. Уж не «папа», разумеется, и даже не «дядя Валентин» — просто по имени. Будто они одноклассники, весь век списывают друг у друга и на одних девчат заглядываются. Сколько лет это Бабцева коробило — а что сделаешь?

— Чем занят?

— Драконов мочу, — сквозь зубы ответил Вовка.

— В сортире? — не удержался Бабцев.

Эта фраза как гнутый гвоздь застряла у него в душе. Сколько раз давал он себе зарок больше не трепать ее, и так уж затрепанную, и не марать об нее губы — но время от времени она по-жабьи выпрыгивала сама. Это была не фраза, а квинтэссенция эпохи. С первых же дней своего существования режим все сказал о себе сам.

Вовка ответил не сразу. Что-то там порулил сначала, холмы поползли за левую рамку экрана, замок скрылся.

— Где встречу, там и мочу.

— Послушай, Вовка, — сказал Бабцев. — Отвлекись на секунду, послушай.

Ребенок, будто делая великое одолжение, с демонстративной неохотой полуобернулся к нему и даже снял пальцы с клавы.

— Н-ню? — подбодрил он отчима.

Бабцев встал перед ним посвободней. Не хватало еще выглядеть как солдат перед маршалом, торчать навытяжку. Сесть? Поздно.

— Жизнь очень короткая, Володя, — проговорил он мягко, повествовательно и с нарочитой неторопливостью. — Сейчас ты об этом еще не задумываешься, но в ней не так уж много часов. Да-да, не дней даже, а именно часов. Можно посчитать.

— Не надо, — тут же предупредил пасынок.

— Не буду, не дрейфь. Но на прохождение каждой такой дурки у тебя уходит все свободное время трех, а то и четырех недель, так? За это время можно было бы прочитать десяток хороших книг. Я не говорю про всякую ученость, это на любителя, — но хотя бы художественных. Из них тоже много вытягиваешь — причем как бы невзначай, непроизвольно… Думаешь, откуда я впервые узнал, скажем, про реформы Эхнатона в Древнем Египте? Из фантастики про древних пришельцев! Если б не она — в жизни бы, может, не узнал, это же не мой круг интересов… И такого очень много. Потом ведь не наверстать, Вовка. Стукнет тебе сорок, и вдруг спохватишься: я же ничего не знаю! Монтесума кто такой? А чем отличается Нансен от Амундсена? А что за штука — астероиды? Нет, не помню. Помню, что сто сорок семь драконов замочил… А больше — ничего. Прошел всю игру? На месяц меньше жить осталось — вот и вся игра. Сейчас у тебя такая голова, что с лету все воспринимает, раскладывает по полочкам, запоминает с легкостью навсегда. А ты ее оставляешь пустой. Даешь съедать твою собственную единственную, неповторимую жизнь этой муре, от которой тебе на будущее совершенно ничего не останется, только дыры в мозгах. Я в последних классах школы читал, как сумасшедший… Дня не мог без книжки. И знаешь, весь кругозор, вся эрудиция — оттуда. Потом уже некогда, потом надо искать место в жизни, деньги зарабатывать — но каким я был бы сейчас неинтересным, серым дураком, если бы не нахватался тогда. Глотал все, от «Теории относительности для миллионов» Гарднера до «Крымской войны» Тарле, от Стивенсона и Стругацких до Цвейга и Манна…

— И много помогли тебе, сынку, твои ляхи? — басом спросил Вовка и захохотал. Выждал мгновение, но прежде, чем влет застреленный его репликой Бабцев опамятовал, примирительно улыбнулся отчиму: мол, не обижайся, я пошутил! — и повернулся к компьютеру.

Бабцев стиснул челюсти так, что захрустело где-то в глубине затылка, потом резко повернулся и пошел к себе в кабинет. И тут же сзади, упруго пнув его громом в спину и едва не заставив подпрыгнуть на месте, на сто децибел рванул бластер. Снося, вероятно, очередной сортир до основания.

Поговорили. Бабцев плотно закрыл за собой дверь. Ладно. Хорошо хоть не патриот… И на том спасибо.

Любить эту страну может только тот, кто любит, когда его, извините, дерут в зад. Коллективно. Повзводно. Если вдруг выяснялось, что рядом — патриот или хотя бы тот, кто себя так называет, Бабцев испытывал приступ необоримой гадливости, словно к нему вдруг сумело незаметно подобраться отвратительное огромное членистоногое. И вот зашевелило теперь склизкими от яда жвалами…

Все что угодно — только бы не патриот.

Бабцев открыл ноутбук. Надо работать. Надо бороться, только это придает жизни смысл. До вечеринки оставалось три часа. Надо успеть написать и отправить.

И присовокупить в сопроводительном тексте для редактора, что весьма существенно — поторопиться с публикацией. Тогда будет шанс, что успеет выскочить до отъезда, может, просто-таки с колес, завтра или послезавтра.

ГЛАВА 3. Радость Руси есть пити

Голова ощущалась как трехлитровая банка, до половины наполненная чем-то тяжелым и жидким. Жидким и очень тяжелым. Сверхтяжелой водой. Тэ два о, невесть почему и зачем высунулся из темной глубины чей-то хвостик с наклеенной на него пожелтевшей этикеткой. Вот тебе и тэ два о. Стоило хоть чуть-чуть двинуть головой, тяжелая густая жидкость внутри черепа — свинец? ртуть? тэ два о? — увесисто плескалась, больно ударяя в кость. Того и гляди выпрет через темя, проломив детский родничок… Конечно, тэ два о. Не зря ведь так тошнит. При лучевой болезни, говорят, тошнота — первый симптом, а она ж еще небось и радиоактивная, сверхтяжелая-то вода, особенно если в больших количествах.

А все же страшней водки в больших количествах жидкостей нет.

«Ну зачем же я вчера опять так», — с долгим внутренним стоном раскаяния и муки подумал Степан Корховой.

Все же есть тут некая роковая закономерность, непреложная, как… как главная звездная последовательность Герцшпрунга-Рассела, с неожиданной услужливостью высунулся из мрачной затхлой бездны еще один хвостик с ярлычком покрупнее. Ну, пусть. Непреложная, в общем. Сначала — просто сто грамм для храбрости, чтобы не стесняться, чтобы язык развязался. Чтобы быть на уровне. Как все они. Только все они в это время лишь по глоточку сделали, а ты уже тяпнул пару рюмок. Но потом бы остановиться, пусть они подтягиваются, догоняют, а ты пока сожри что-нибудь существенное; но нет. Зачем-то уже обязательно надо показывать, что ты удалой и можешь выпить море. Вы ж, мол, все интеллигенты в пятом поколении, а я богатырь.

А после череды веселых и вполне еще аккуратных полтинничков вот уже сам собой летит навстречу и третий акт: ляпнул, раскрепостившись, в разговоре что-то, что и сам с ходу ощутил бестактностью, хамством даже — и, чтоб заглушить жгучее, как кислота, осознание своей неуклюжести, начинаешь хлебать без разбору.

Интересно, почему они никогда, даже если говорят бестактности, не чувствуют себя виноватыми? Даже не ощущают, что сказали бестактность? Им можно? Или это привычка, впитанная с молоком матери в интеллигентных семьях, боевая тренировка, без которой в их среде не выжить и дня, заклюют — даже если сделал что-то не так, ни в коем случае не подавай виду, а, наоборот, пуще строй морду валенком? Не оправдывайся, а нападай?

И почему у них у всех так язык подвешен… Пока ты им слово — они тебе десять. И все с превосходственной ухмылочкой такой, от которой, сколько ни пей, язык все равно, чуть что, прилипает к гортани и в которую так и хочется засветить уже без лишних слов…

Вот и засветил.

Корховой опять застонал. Хоть гори живьем теперь от стыда — ничего не поправишь. Опять они — невинные жертвы, оскорбленные и поруганные, а он — бандит.

А ведь никто же Бабцева за язык не тянул. Сидели, шутили, смеялись, про ракеты беседовали, блистали эрудицией. И Наташка от каждого глоточка и от каждого нового взрыва смеха все хорошела, хотя куда уж дальше — и вообразить невозможно. Но факт: глаза разгораются, сверкают уже почти нестерпимо, а щечки рдеют, а голосок звонче и звонче… Корховой все пытался за ней поухаживать, то винца подлить, то подложить закусочки, но она ж самостоятельная! Только искоса полыхала на него вспышками чуть раскосых своих глазищ — тувинская у нее капля крови затесалась, что ли, или еще какая-то тамошняя — и ладошкой этак отмахивалась беззлобно, где-то даже заботливо: «Себе, Степушка, себе…» У него от этого «Степушки» в животе, где пониже, прыжками чередовались то лед, то пламень, и безо всякой водки в бестолковке само собой шумело нечто вроде нескончаемых бурных аплодисментов. Или водопада. И Ленька Фомичев через некоторое время стушевался и стал отвечать, только когда к нему обращались, — вроде как, с места не сходя, слегка отступил, молча признав, что Корховой нынче интересней. А это само собой получилось. То есть, на самом деле, загадочная штука психология, но простая, как вымя: кого интересная женщина взглядом или жестом, словом — интересом своим назначит более интересным, тот таким и оказывается. Потому что взбадривается непроизвольно: обо мне хорошо думают — значит, я такой и есть.

Лишний повод уразуметь наконец, что если человеку ли, народу ли, стране ли, наоборот, твердить: ух, какой ты гадкий, тебе надо срочно улучшиться, и мы даже знаем как — он послушает-послушает, да и станет окончательной сволочью. И первым делом, скорее всего, по возможности засветит тебе в глаз…

Во-во.

И теперь даже вспомнить трудно, с чего началось-то!

Как всегда, с пустяка. С выстрела в Сараеве. Но пустяк-то пустяк, а это ж надо иметь напрочь вихнутые мозги, чтобы вот так выворачивать мелочи наизнанку и ломать вечеринку об колено в угоду своей узкой идейной специализации. Сидят люди, каждый со своими прибамбасами, не черти, не ангелы, и им весело и дружно. Корховой, посмеиваясь, рассказал в лицах, как недавно, выпивая с японским одним редактором в гостинице, где тот остановился, они столкнулись с необходимостью сходить за добавкой. Ну, спустились в кабак, там только что танец очередной начался, народ потянулся из-за столиков, и на одном сиротливо осталась едва початая бутылка «Джонни Уокера». Ни тарелок, ни вилок-ложек… Торчит бутыль, и все. Картина — вызывающая, по большому счету — невыносимая. А они оба уже сильно теплые. Переглянулись молча и поняли друг друга без слов. Без единого русского, без единого японского и даже без единого английского. Просто короткий взгляд глаза в глаза, обмен понимающими улыбками, и все. Подошли, взяли — и в лифт. И уже в лифте, не дотерпев до прибытия в номер, из горлышка пригубили. И оба довольны были потом весь остаток вечера, будто по Пулитцеровской какой-нибудь премии схлопотали. «Так что культуры, может, и разные, — под общий хохот закончил Корховой, — но есть в людях что-то базовое. Всегда можно найти точки соприкосновения. Общечеловеческие ценности, ребята, — не пустой звук!» Ну, рассказал человек смешную историю во время застолья — что тут плохого. Даже неизвестно, правда это или он для красного словца и вящего веселья приврал и приукрасил. Но Бабцев этот с постной миной не преминул изронить золотое слово правды: «Вот только вопрос: что он потом о нас подумает? Что, интересно, они о нас благодаря таким, как вы, думают…» А то неизвестно, что они о нас думают, хотел было отмахнуться Корховой, любой их фильм про нас посмотри. Но смолчал. Не хотелось портить вечер. На фига? Ну хорошо же сидим! И Наташка рядом, смеется, и иногда получается коснуться ее локтем, а она даже не отдергивается. Так что поддался на провокацию как раз Фомичев, обычно в таких вопросах нейтральный до зевоты; тоже, верно, уж окосел. «Почему мы все время должны думать, что о нас подумают? Почему его не озаботило, что мы о нем подумаем?»

Сразу стало ясно — Бабцев только того и ждал. А то вроде как все людьми себя чувствуют, забыли о своей скотской сущности, пора напомнить. «Всему свету известно, что японцы не воруют, а работают. Просто-таки по результатам известно. Где Япония и где наша Раша! Именно поэтому человек, про народ которого известно, что он исключительно порядочен, честен и трудолюбив, может себе позволить такую шалость. Особенно здесь, в нашем Парке русского периода. А вот нам следовало бы вести себя особенно осмотрительно, потому что всему свету известно: мы тут, как и все рабы, — ворье. Спокон веку — ворье. Удел ежесекундно зыркать по сторонам в поисках того, что плохо лежит, — это нормальное состояние русского крепостного, у которого нет гарантированной собственности…»

У Степана от негодования просто в зобу дыхание сперло. Это японцы-то не воруют! Одна из самых мощных мафий в мире! Но хрен с ними, с японцами, — их проблемы! А мы! Мы!! И Корховой, нервно запинаясь и став опять бездарно косноязыким, поведал, что в родной деревне его родителей (до школы да в младших классах Корхового увозили туда к бабушке на целое лето, и он всей сутью своей успел неотторжимо впитать эту истинную — луговую, соломенную, яблочную — Русь) еще в семидесятых никто не запирал домов. Разве что снаружи на щепочку или палочку, когда уходили.