«Баушка, ты зачем в колечко хворостинку сунула?» — «Ну как же, Степушка… Ежели кто к нам придет — сразу увидит: никого нет дома…»

Хотя в то же время: «Степка, ну что ты все с книжкой да с книжкой? Ты мушшына или кто? Делать нечего — так по воду сходи!»

Но об этом — не здесь и не сейчас…

Бабцев усмехнулся своей кривой, превосходственной ухмылочкой.

«Да что у вас там взять-то было», — парировал он.

Хорош довод, да?

«А когда стало что взять?! — свирепея, заорал Корховой. — Кто взял? Иванов-Петров-Сидоров, что ли? Нет, дорогой! Гусинский-Березовский-Ходорковский! Так кто тут рабы? Кто зыркает, что плохо лежит?»

«Мужики! Эй, мужики! — уже откровенно встревожившись, спохватился Фомичев. — Кончайте! На кой ляд вам это надо? Хорошо ж было!»

Поздно.

Бабцев с ледяной удовлетворенной улыбкой откинулся на спинку своего стула.

«Ну, разумеется, — сыто констатировал он. — опять во всем евреи виноваты. Какая свежая мысль! Как она необходима для процветания Отчизны!»

«Валентин, ну хватит, правда! — взмолилась уже и Наташка. — Евреи хорошие, мы любим евреев. Я сама еврейка! — и она указательными пальцами растянула себе глаза чуть ли не к вискам, подчеркивая раскосость. — Все мы отчасти русские, но все мы немножко евреи. Будет вам, ребята!»

Да. Ну почему, стоит только заговорить о России и русских, икнуть не успеваешь, как, сам того не желая, говоришь уже о евреях? И то, с чего начался разговор, уже забыто, уже неважно все по-настоящему важное, будто нет в мире иных проблем, кроме как исчадия ада они или вечные жертвы? Да что в лоб, что по лбу!

Корховой всадил еще грамм полтораста, пытаясь взять себя в руки, и тут ему показалось, что у него появился довод — мирный, уважительный к собеседнику и, что немаловажно, даже где-то неотразимый.

«Послушайте, Валентин, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал спокойно. — Всем понятно, что есть такой штамп. Типа если в кране нет воды… Он отвратителен. Но есть другой штамп. Что еврей — это просто-таки синоним несчастного страдальца, от веку без вины виноватого. Его все гнетут ни за что ни про что, просто потому, что он еврей. А спроси: а почему, собственно, их все всегда угнетали, может, отчасти и неспроста? Правильный ответ: потому что они несчастные евреи, народ с очень тяжелой исторической судьбой, ведь их всегда все угнетали. Это тоже штамп. Но есть еще много штампов столь же мерзких и неумных. Например, стоит кому-то заикнуться о тяжелой — тоже тяжелой! — судьбе русского народа, как в ответ слышишь: ну, никто вам не виноват, вы все это сами на свою задницу придумали! Чуть заикнись о тех, кто нам кровь пускал и головы морочил, сразу — ага, конечно, чтобы оправдать собственную глупость и подлость, всегда надо найти врага. Так ненавидеть одни штампы и так боготворить другие — разве это честно?»

Корховой и сам не ожидал от себя столь связной и вроде бы убедительной, и даже вроде бы сбалансированной, ни для кого не обидной речи. Он с облегчением и толикой гордости перевел дух.

Однако Бабцев в ответ лишь развел руками: ну, мол, случай клинический, медицина бессильна.

«Вот вам, господа, обыкновенный русский фашизм в натуральную величину», — сказал он.

Тут Корховой ему и врезал. Просто и молча перегнулся через столик — ни Фомичев, ни Наташка не успели его даже за локоть ухватить — и врезал по самодовольной морде. Даже не задумавшись ни на миг, еврей сам-то Бабцев или просто так гонево гонит. С грохотом Бабцев слетел со стула, стул полетел кверху ножками в одну сторону, Бабцев кверху ножками — в другую. Вокруг завизжали, с ужасом прыгая в стороны с пути катящегося на спине Бабцева, будто из лопнувшего радиатора отопления под давлением хлынул кипяток и надо от струи спасаться.

Что было потом, трудно сказать. Где-то на дне трехлитровой банки с мутной сверхтяжелой водой едва-едва колыхались при потряхивании блеклые, сморщенные лоскутки воспоминаний. Конечно, пока Бабцев вставал и размазывал кровь по лицу, Корховой залил еще порядка стакана, потому что ему сразу стало стыдно и тошно, но отменить случившегося уже было нельзя. Это как несчастный случай: мгновение назад все еще было хорошо, а мгновение спустя уже ничего не поправить.

И нужна только анестезия.

На том стакане кончались достоверные сведения.

Кажется, Наташка увела Бабцева — умывать. Во всяком случае, оба куда-то исчезли. Странно, что это не взял на себя Фомичев. Собственно, куда они ходили: в мужской туалет или в женский? Запоздалая ревность медлительно прожгла внутренности, заставив их судорожно сжаться — а им и так было несладко; и Корховой, по-прежнему не открывая глаз, застонал уже вслух и, постаравшись перевернуться на живот, обнял подушку.

Кажется, Фомичев отмазывал Степана от администратора кафе, совал какие-то деньги… Дальнейшее — молчание.

— Живой? — раздался осторожный голос откуда-то с заоблачных высот иного мира.

Несколько мгновений Корховой не отвечал, собираясь с силами.

Голос принадлежал Фомичеву.

— Ох… — сказал Корховой. Помолчал. — Ты нас спас, да?

— Угу, — ответил Фомичев. — Пива хочешь?

Корховой поразмыслил. Потом его передернуло. Наверное, так передернуло, что даже спина сказала Фомичеву все без слов.

— Это хорошо, — ответил Фомичев спине. — Все равно нет, бежать бы пришлось.

— А зачем спрашиваешь?

— А вдруг ты без пива помрешь?

Корховой неуверенно перевернулся на бок. Разлепил глаза. Спустил ноги с кровати. Сел.

— Ты меня что, довез?

— Я всех развез. Сначала потерпевшего, потом Наташку, потом тебя. А тут два фактора: во-первых, я не был уверен, что ты в силах от тачки до квартиры доползти сам, а во-вторых, у меня уже ни копья не осталось. А рыться тут по твоим карманам я не стал. Расплатился, отпустил мотор, допер тебя до верху — ты хоть просветлился на миг и номер квартиры смог вспомнить… Ну, вывалил тебя в кроватку, а сам на диване прикорнул. Я-то тоже не вполне свеж… Только что поднялся, воду хлебал, а тут слышу, стоны…

— Я бы с тобой пошел в разведку, — помолчав, хрипло проговорил Корховой. Он смотрел в пол — боялся поднять глаза. То ли потому, что робел приступа тошноты, то ли от стыда; он и сам не знал.

— А я бы с тобой — нет, — ответил Фомичев. — С тобой только на смерть ходить. Руссошахид хренов.

— Перед Наташкой совестно… — невпопад пробормотал Корховой.

— Ты на нее запал, что ли? — попросту спросил Фомичев.

— Ага.

— Ну-ну. Смотри, она дева серьезная.

— Я знаю. Я тоже, знаешь, не просто перепихнуться. Во всяком случае, такое у меня ощущение в последнее время.

— Ну-ну, — уважительно повторил Фомичев. — Тогда я тебя порадую. По-моему, она на тебя тоже. Во всяком случае, слегка.

— Почему ты так думаешь? — спросил Корховой после паузы. У него от недоверчивой радости даже дурнота слегка отступила.

— А ты не помнишь?

— Что?

— В машине?

— Побойся бога… Что я могу помнить?

— Да, действительно. Это я, можно сказать, глупость сморозил. Ну, вот тогда и томись в наказание. Не скажу ничего.

— Ленька!

— В связи с плохим поведением дитя нынче оставляется без сладкого.

Корховой только вздохнул. Поднялся. Прошлепал босыми пятками на кухню, огляделся. Обычно он избегал пить из-под крана — хрен их знает, чем они ее обеззараживают. Но сейчас все емкости были пусты — Ленька уже попасся тут. Зверье идет на водопой… Корховой открыл воду, подставил стакан под шипящую белесую струю, потом выпил залпом.

Даже не поймешь, лучше стало или хуже.

Нечего сказать, посидели…

— Славно посидели, — сказал он, входя обратно в комнату. Ленька пребывал там же, где пять минут назад Корховой его оставил, в кресле у окна. Вид у него тоже был не очень.

— Посидели — и ладно бы, — ответил Фомичев, покачав головой. — А вот поездка у нас будет… Веселая.

— Ты думаешь, он поедет?

— Непременно поедет, — ответил Фомичев. Корховой помолчал.

— Перед Наташкой надо извиниться.

— Подожди маленько. Приди в себя. От тебя ж даже через телефон сейчас выхлоп. Все равно она извинений никаких не ждет, так что полчаса-час ничего не решают. Я понимаю, у тебя сейчас острое воспаление совести, но… Возьми себя в руки.

Корховой, от застенчивости и благодарности как-то даже косолапя, подошел к Фомичеву и неловко ткнул его кулаком в плечо.

— Спасибо, Ленька.

Фомичев сделал страшную морду, высунул язык и мерзким голосом ответил:

— Бе-е-е!

— Да ладно тебе… — отозвался Корховой. — Я и так сквозь землю провалиться готов.

Помолчал. Потом добавил задумчиво:

— А вот он — не готов…

Поразмыслил еще. И вдруг спросил:

— А ты его хорошо знаешь?

— Нет, — ответил Фомичев. — Шапочно. Он очень ангажирован, ты ж понимаешь. В своем мирке варится. И чего это на сей раз западники его командируют? Странно… Никогда он к космической проблематике касательства не имел — все больше про зверства русских в Чечне да гонения на бедных миллиардеров…

Некоторое время они молчали. Похмелье медленно укладывалось на покой. Мутное, истеричное возбуждение, простая производная химического восторга крови («Пьянка — это маленькая смерть…» — «Жив! Жив! Опять жив!»), сменялось усталой апатией и вселенской грустью.

Слепящее солнце ломилось в окно, больно попирая светом еще полные хмеля глазные яблоки. «Как в домашних условиях обнаружить давление фотонов? — подумал Корховой. — Вот, пожалуйста… Легко».

Прообраз, можно сказать, межзвездного двигателя…

— Я вот думаю, — сказал Корховой негромко. — Мы тут бухаем, скандалим… Роемся в дерьме друг у друга и только и знаем, что пытаемся выяснить, чье дерьмо дерьмовее. А скоро поедем туда, где к звездам летают…

— Думаешь, они там не бухают и не скандалят? — с тихой тоской спросил Фомичев.

Корховой пожал плечами.

— Бухают и скандалят, наверное. Люди же… Но там, по-моему, это не главное. На периферии главного. Когда такое дело рядом, все это должно казаться очень мелким… Стыдным. А у нас, мне иногда кажется, кроме этого, ничего нет.

— Да вы романтик, мессир, — сказал Фомичев. — Успокойся: до звезд им так же далеко, как и нам. Нуль-транспортировку еще не выдумали, и вряд ли выдумают. Да и с фотонными параболоидами в стране напряженка. На повестке лишь все тот же бензиновый черт, только очень большой, очень длинный и неимоверно дорогой. Камера сгорания, карбюратор, искра… зажигание барахлит, гептил потек, окислитель то ли не подвезли, то ли пропили…

Корховой потер лоб.

— Наверное, без пива все же не обойтись, — глядя на него, с намеком предположил Фомичев.

Корховой помедлил, потом решительно сказал:

— Ну, нет. Надо перед Наташкой извиниться. Типа цветов накуплю.

— Ну, ты пропал, — сказал Фомичев.

ГЛАВА 4. Почка, почка, огуречик — был да вышел человечек

Несмотря на относительно ранний час, дядя Афанасий уже затарился в ближайшей аптеке пузырьками то ли боярышника, то ли пустырника — и теперь кейфовал на лавочке, что твой султан в гареме. Безмятежно вытянув ноги в познавших всю скверну мира штанах, он прихлебывал из горлышка живительную брынцаловку и подставлял костлявое, в неряшливой седой щетине лицо майскому солнцу, фосфорически пылавшему сквозь ослепительно белые перья облаков.

— Не хошь, Костантин? — спросил он, с царственной щедростью протягивая Журанкову один из пузырьков. Почему-то он упорно называл Журанкова не Константином, а Костантином. Будто имя являлось производной не от константы, а от кости. Впрочем, трудно сыскать в живых тварях что-то более твердое и склонное к постоянству, нежели кость.

И, увы, столь же ломкое.

Журанков шагал из магазина. В его полиэтиленовом пакете мотались кирпичик хлеба и пакет йогурта.

Чуть сбавив шаг, Журанков кротко улыбнулся и ответил:

— Спасибо, дядя Афанасий. Я вроде здоров.

— Для здоровья тока больные лечутся. Здоровые лечутся для радости.

Афанасий жил через площадку. Не самый плохой сосед. На третьем этаже года два назад вообще притон завелся — безумные подростки с глазами зомби то и дело курили на площадке, квохча и мыча оживленно на каком-то языке приматов и время от времени скатываясь вниз, чтобы где-то в окрестностях, не утруждая себя долгими ходками, вырвать, скажем, мобильник у подвернувшейся беспечной дурешки или не понявшего еще, в каком мире живет, пацана и в тот же день загнать по дешевке… На лестнице то и дело скрипели под ногой использованные шприцы, кусты под окнами периодически обрастали восковой спелости презервативами. Все всё знали. Никто ничего не делал. Шприцы и шприцы… При чем тут милиция, это же рост благосостояния!

А вот у Афанасия хватало только на боярышник да пустырник.

Журанкову несколько раз повезло увидеть, как это происходит. Чернея из щетины жутким провалом доброй утренней улыбки, Афанасий, когда-то — механик золотые руки, подходил к окошечку и молча смотрел снизу вверх на аптекаршу. Если была очередь, он смиренно отстаивал ее всю, никогда никого не задирая и тактично стараясь ни на кого не дышать. Когда подходил его черед, аптекарша сама спрашивала: «Как всегда?» — «Как всегда, милая, как всегда», — шамкал Афанасий и начинал, подслеповато щурясь, кривым пальцем гонять мелочь по коричневой морщинистой ладони.

И тут ему наступало щастье.

Он нетвердыми движениями рассовывал по карманам тупо постукивающую боками стеклянную снедь, несколько раз прожевывал морщинами улыбку и с легким поклоном, как лорд, удалялся. Юным приматам с третьего и не снились такие манеры.

Конфуций, в миллионный раз подумал Журанков, не зря в свое время говаривал: «В стране, идущей путем справедливости, стыдно быть бедным и убогим; в стране, идущей путем несправедливости, стыдно быть богатым и преуспевающим». Великая книга «Лунь юй». В смысле ракетостроения или, скажем, квантовой механики бесполезна, но по жизни ее надо бы наизусть знать всем.

Впрочем, поди объясни теперь хоть кому-нибудь, что такое — стыд.

— Счастливо, дядя Афанасий. Лечись.

Сосед молча отсалютовал Журанкову вздернутой вверх рукой и вновь ушел в себя.

А Журанков пошел к себе.

После развода он оставил городские апартаменты бывшей жене (та их скоро продала, откочевав в столицу к новому) и перебрался в родительскую живопырку в Пушкине. В том Пушкине, который Детское Село, в том, где лицей. И где жил когда-то и где страшно и одиноко умер Александр Беляев; нынче, конечно, любую его книжку в здравом уме и пролистать нельзя, хотя бы чтоб не глумиться взрослым умом над собственным же детским восторгом, — но было время, классе то ли в третьем, то ли даже во втором, когда Журанков читал «Звезду КЭЦ» по кругу: закончит и опять сначала, закончит и опять… Что с того, что он уже и в том возрасте многое понимал и дико смеялся вслух, например, всякий раз, когда доходил до описания садящейся на горное озеро ракеты: «длина ее намного превышала длину самого большого паровоза, и весила она, наверное, не меньше»… Что с того? Смех не мешает любить, даже наоборот; если только он не исполнен презрения.

А презирать Журанков так и не научился. Никого не умел презирать. Даже когда ему очень хотелось.

Улицкая недавно гениально дала формулу любви: когда достоинства восхищают, а недостатки — умиляют. Правда, у нее говорилось о любви супругов, но то же самое верно и для любой иной. И Журанков до сих пор время от времени совершал паломничества к мемориальной доске на доме несчастного человека, наделенного в свое время огромным даром мечтать и обделенного даром подбирать своим мечтам достойные образы… Мимо кафе «Льдинка» — где они с Катей впервые попробовали так называемый шартрез, зеленый, пахнущий гороховым супом, советского еще разлива; мимо кинотеатра «Авангард» — в котором они столько фильмов пересмотрели, от «Верной руки — друга индейцев» до «Зеркала»… И во внутренний дворик.

Теперь Журанкову казалось, что все, связанное с бывшей женой, осталось там же, где и «Звезда КЭЦ». Далеко в детстве. И сама Катька стала сродни «Звезде КЭЦ» — встречаться нельзя, нет уже места в нынешней жизни всему, что так будоражило и вдохновляло, но в памяти — только восхищение и умиление. Ничего кроме.

Ему до сих пор ее не хватало.

Воспоминания чувственные — те, где Катерина, по тогдашним патриархальным временам с зазывностью предельно вообразимой, скидывала платье и оставалась в одних лишь жутко возбуждавших Журанкова черных чулках, так подчеркивавших белизну и нежность бедер (с нынешних высот — затеи сельской простоты!), или упоенно стонала под ним: «Ой, мамочки! Что ты со мной делаешь?», и он благодарно и гордо и впрямь становился Гераклом… воспоминания эти, от которых, казалось, еще вчера тревожно теплело на душе, из воскресающих ощущений мало-помалу превратились просто в давние факты. Журанков сам удивился, когда понял, что эта пуповина разорвалась.

Но ему и поныне хотелось сделать Кате что-нибудь хорошее. Порадовать, помочь. Да хоть просто поговорить.

Красивый закат — надо, чтобы и она увидела и тоже восхитилась…

Наверное, это и есть любовь.

Для Журанкова Детское Село тоже было детским — сюда они вселились, когда он еще в школу не ходил; и прожил он тут, в этой самой квартирке, с мамой, с папой больше двадцати лет. Сюда и вернулся. Правда, папы уже не было, перебрался на кладбище. А два года назад и мамы не стало. Рано взялись теперь умирать наши еще не старые старики… Невыносимо рано. И Журанков, точно отшельник, доживал тут свой век один-одинешенек, по Бродскому: ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Простая душа Афанасий, полный сочувствия ко всем божьим тварям, однажды, когда сумел все ж таки Журанкова разговорить и что-то выяснить, не поверил ушам своим и в полном потрясении даже уточнил без обиняков: «Так ты чего ж, Костантин, с той поры так ни в кого свой огуречик и не засовывал?» Журанков лишь усмехнулся. Он не обиделся, не расстроился, не возмутился. Это было не более чем, по тому же Бродскому, согласное гудение насекомых — и относился Журанков к подобным попыткам проникновения в свою частную жизнь соответственно.

Презрение, презрение, презрение дано нам как новое зрение, как пропуск в грядущий покой…

А забавно — Галич, наверное, был уверен, что этими словами описывает тех, кого чуть позже начали именовать совками. А описал тех, кто вскорости побежал туда, в качестве пропуска громогласно презирая все, что оставлял здесь…

До чего ж нам нравились когда-то все эти стихи!

Стояли на пирсе в Гурзуфе, бодаясь с бившим из ослепительной бездны ветром, солнце неистовствовало, расплавленное море жевало ржавые опоры хлюпающими горами тяжелой пены и простреливало воздух мириадами жестких водяных искр; пахло солью и бесшабашным весельем, и мы, взявшись за руки, возбужденно орали, стараясь перекричать гром шторма: «Нынче ветрено и волны с перехлестом…»

Ах, да что там. Ну, разлюбила. Любила и разлюбила, бывает. Дело житейское. Любовь такая странная штука, что, если человек кого-то разлюбил, нельзя считать его по этой причине хуже, чем он прежде казался. Может, даже наоборот. Разлюбить и уйти, не оглядываясь, куда честнее, чем разлюбить и все равно волочь на горбу постылый, убийственный для души — да и для тела! — совместный, но вчуже быт.