(дом у моря)

Коли оно когда-нибудь разобьётся и засыплется развалинами и найдут только отломанный кусочек: в нём слишком много слёз, то и этот кусочек поставят в музей и по нём будут учиться.

Лев Толстой

В старом доме что-то скрипело, и оттого даже сейчас, ночью, он казался обитаемым.

Меж тем уже ушли все — и смотрительницы, и музейный сторож, и рабочие, что копали рядом несколько траншей по неясной коммунальной надобности.

Мы сидели у каменной стены музея за широким столом, застеленным газетами.

Вино жило отдельной жизнью под столом — в огромной бутыли. В ней оно плескалось, когда бутыль задевали ногой, будто странный, приручённый нами зверь.

— Плохо, что мы сидим тут без женщин, — сказал Ваня, — мужчины без женщин склонны напиваться, а вот женщины, даже чужие, заставляют мужчин держаться в рамках.

— Не в том дело, при женщинах, даже чужих, мужчины стараются выглядеть лучше, чем обычно. Это инстинкт. А у моря — в особенности.

Мы сидели, слушая скрип внутри дома, давно ставшего музеем.

— Ты хотел бы жить у моря? — спросил меня Ваня.

— Во всякое время, кроме летнего. Только я ведь не всегда бездельник. Может, я устроюсь на работу.

Я сказал это с некоторой долей неуверенности, и Ваня, почувствовав моё страдание, не стал меня мучить и перевёл разговор на другое.

— Удивительное дело — я встречаю всё больше мужчин, что кокетничают своим возрастом, не уменьшая, а увеличивая его.

— Это те, кому нужно купить пиво и сигареты? — съязвил я.

— Не, среди этого возраста как раз убавление — перед контролёрами и кассирами. А вот среди сорокапятилетних — сплошь и рядом «я стар, но зато могу пять раз за ночь». То есть можно упирать на «пять раз», но этот типаж упирает на «я стар, но».

— Мужчины часто врут другим мужчинам. Пять, шесть, какая разница… Особенно здесь, на юге.

— Это была метафора упрощения. Я слышал варианты типа: «Я пожил, видел старый мир, но в этом году обогнул земной шар на яхте», «Я застал Хрущёва, но снимаю молоденьких чувих», «Мне много лет, но какой у меня байк… Байк, а не лимузин» — с упором на то, что они совершили подвиг, преодолевая свой (в общем-то, небольшой) возраст.

— «Я пожил, видел старый мир», — сказал молоденькой вампир.

— «Вампиры Кунцево, вампиры Свиблово и вампиры фабрики Ногина»…

— Всё это — разговор о бессмертии.

Мы помолчали, потому что действительно хотелось говорить о бессмертии. А бессмертна лишь поэзия. Даже дома смертны, не квартиры, а именно дома, такие, какие хотели мы для себя как-нибудь построить.

— Знаешь, — сказал Ваня, — самые интересные дома — это мастерские. То место, где человек не просто живёт, а работает. Ну там кузница, горн, железяки там всякие висят. Или у скульптора — дюжина голов-бюстов, на каком-нибудь памятнике хозяйская шляпа, на каменном начальнике пиджак вместо вешалки висит.

— А у математика что?

— У математика то же самое. Запах формул, будто запах шахмат. Видел дом главного ракетного конструктора в Москве? Очень впечатляет. Или вот баня, в которой советские писатели жили посреди рязанских лесов. Баню видел? Да что с тобой говорить?!.

В доме опять заскрипело, а потом и вовсе хлопнула какая-то дверь.

К нам приближались шаги, — видимо, кто-то из сотрудников вылез из своего закутка и решил на нас поглядеть.

Это был молодой человек в старомодном пенсне.

— Прислушался к вашему разговору, простите.

— Да ничего, — отвечал Ваня, — это ведь такой летний стиль: шум моря, вино, беседы о высоком. Мы тут вежливые гости. Не сорим, не кричим, помогаем, если что. Причём беседы наши идут в переменном составе. Один наш товарищ как раз уехал, а правильное количество для разговора — это три человека. Про это всяк может в Писании прочитать.

— То, что чтите Писание, — это хорошо. А то, знаете, в семнадцатом году зашёл в трамвай один революционный матрос и стал проповедовать на новый манер: и Бога у него нигде нет, и на войне этот матрос его не видал, и в мирной жизни не обнаружил. И тут какая-то старушка как брякнет: «Да рылом ты не вышел, чтобы Бога-то видать!» Так все и сели.

Со вкусом рассказал эту историю наш собеседник, будто очевидец, а не прилежный читатель чьих-то мемуаров.

— А стесняюсь спросить, — вдруг произнёс человек в пенсне отчего-то свистящим шёпотом, — а как вы относитесь к советской власти?

— В смысле? Как кончилась, так я к ней стал лучше относиться. Так-то я вообще монархист.

— Монархист? Это прекрасно.

— Ну, прекрасно не прекрасно, а кого на царство звать — непонятно.

— Как кого?!

— Да вот так, — зло сказал Ваня. — Некого. Вопрос о монархии показывает, какая каша находится в головах наших соотечественников. История царей в России ведётся с Ивана IV, имеет массу традиций — от того, что только в России царь имел право зайти за алтарь, до сложных проблем престолонаследия.

Наш собеседник закивал, а Ваня продолжил:

— Беда в том, что представления о монархии спутаны, как мочала.

Я и сам не большой любитель демократической формы правления и склонен к монархизму, но отдаю себе отчёт, что видов монархии — множество. Есть монархии декоративные, есть монаршьи дворы, ставшие чем-то вроде зоопарка в большом городе, которым принято умиляться, есть честные африканские цари, что едят подданных на завтрак не в переносном, а прямом смысле.

Современный обыватель в это старается не вникать — хороший царь для него что-то вроде барина, что приедет и всех рассудит, но непременно — в его, обывателя, пользу. Поэтому нечто идеальное заключено в образе Александра III: бородатый, похож на медведя, крепок телом и любитель выпить, у страны передышка между потрясениями, викторианская Россия, одним словом…

Тут наш гость как-то занервничал.

— Но, следуя этой картине, мы должны ожидать, что вскоре услышим цокот копыт по Тверской и боярин Михалков, в привычной себе роли государя, проследует для уже настоящей коронации в Успенский собор.

А в этом сразу видна некоторая неловкость.

С неловкости очень сложно начинать доверительное правление. (А в отсутствие оного нет смысла звать кого-то на царство — разве как каторжные герои Достоевского, что делали что-то себе во вред, только ради перемены участи.) К тому же, в условиях равноправных религий, сама идея царской власти сомнительна. Светских царей не бывает. Миропомазание сообщает монарху некоторую долю святости, шутить с этим не стоит. Шутить имеет смысл над собой — над тем смешным и скорбным обстоятельством, что мы не можем, оглядевшись вокруг, назвать имя человека, чей авторитет и строй жизни не показались бы смешными в сочетании с короной из Алмазного фонда.

— Да, — закручинился наш собеседник, — государя императора убили. И Гумилёва расстреляли.

— Так и Мандельштама…

— Мандельштама?! — вскинулся наш гость.

Я никогда не любил этих начётчиков, что прекрасно знают, каким образом кого убили, кто сам умер, а чья жизнь истончилась неведомым образом, и начинают поправлять ошибки.

— С Мандельштамом ничего не понятно, — примирительно сказал я.

— Хорошо, что непонятно, а то я тревожился, — вдруг успокоился гость.

— Так вот, настоящий дом должен быть у моряков, у путешественников — в общем, тех людей, что проводят много времени вдали от него. К примеру — лётчики и моряки. Вот они — настоящие поэты.

— Не всякие моряки, — не согласился Ваня. — Представь себе подводников. Запах немытых тел, тусклый свет ламп и общая печаль. Какие там стихи?

— Ну отчего же? — вступился за жителей глубин человек в пенсне. — Я знавал одного немца-подводника, который писал стихи. Может, если бы он летал на аэроплане или дирижабле, судьба бы его сложилась иначе. Но стихи были настоящие — несмотря на запахи внутри лодки.

— Ну да. Волчья стая Деница?

— Кого? Деница? Впрочем, это не важно. Поэзия прорастает везде. Даже при красных.

— Что об этом говорить, когда советская власть кончилась.

— Кончилась, думаете? — Он всё же был в этом не до конца уверен.

— Ну, если вы это в экзистенциальном смысле… Ну, в философском смысле не кончилась. Хотите об этом поговорить?

— Нет, благодарю.

Гость поклонился и ступил в рассвет, как в набегающую волну.

— Мы очень политизированы, — печально сказал Ваня, глядя ему вслед. — А ведь он говорил важные вещи. Дом должен жить после того, как его хозяин умер. Если в доме остался хозяйский дух, то ничего, по сути, не изменится. А самые живые дома у поэтов… Или у художников — потому что они одновременно мастерские. Наверное, у кукольных мастеров ещё такие. Повсюду должны лежать инструменты, и дом должен хранить всё то, что попрятал ушедший хозяин.

— Ты только представь себе, — хмыкнул я, — сколько попрятано скелетов в бетонных полах бандитских дач. И инструменты там сохранились. Такие, знаешь, универсальные инструменты. А вы живите в этом доме, и не рухнет дом — вот так.

Но стало уже совсем жарко, и мы разошлись — очистив стол для пришедших рабочих, что сразу начали выгибать на нём какую-то замысловатую трубу.

* * *

На следующий день мы снова уселись за наш стол. Всё было прежним — и скатерть из газет, и овощи, — только вино было другим.