С отцом же другое. Здесь тоже, конечно, есть большая радость, но и страх никогда не отпускает, вот и гуляет туда-сюда. Когда отец первый раз открыл глаза — сквозь веки он уже давно чувствовал свет — совсем по-детски морщился, если тот был чересчур ярким — он не сразу разглядел, что я, его родная дочь, сижу рядом. Долго так на меня смотрел, внимательно, всё не мог поверить. Я ещё раньше дала себе слово, что помогать ему не буду, и, как и он, молчала, ждала. Наконец, он улыбнулся, и я поняла, что он узнал и сейчас мне обрадуется, но вместо этого отец вдруг испугался. Ясно, что тогда он ещё не понимал, где он, похоже, думал, что и я умерла, и мы на том свете встретились. Отец был человек очень совестливый и, наверное, ему сделалось стыдно, получалось ведь, что он хотел, чтобы его дочь, его единственный ребёнок, умер. Конечно, он был мне рад, любой будет рад, впервые чуть ли не за сорок лет увидев рядом дочь, а с другой стороны, раньше он каждый день просил Бога, чтобы я жила, чтобы была счастлива, и мне в моей жизни досталось столько хорошего, сколько это вообще возможно; отец тогда даже глаза закрыл, чтобы я не поняла, как он мне рад. Так, я думаю, у всех — радость есть, но они сразу спешат от неё отступить и откреститься».

Кстати, я тогда не сказал Ирине, что у меня тут, на кладбище, хранится целая пачка писем некоего Николая Кульбарсова к жене. Ты о нём тоже вряд ли слышала. А я как раз за два дня до этого разговора в одном из его писем прочитал нечто очень схожее, правда, речь там шла о другом времени и о других людях.

«Сектанты, с которыми я жил рядом, — писал Николай Кульбарсов, — сколько могли, умерщвляли собственную плоть, чтобы духа, чистоты, святости в них становилось больше, а всего телесного — этих вериг, которые тянут человека в грех, на дно, в ад — меньше.

Они ждали прихода Христа и начала нового мира. Для них это было связано не просто с отказом от прошлой жизни, а с отказом от тела, от плоти — главных хранителей грязи, греха, похоти, главных искусителей, не дающих человеку исправиться и начать жить праведно, в соответствии с Божьими заветами.

В революцию и Гражданскую войну по этому пути пошла вся Россия. Пока сильные, бесстрашные герои — белые, не жалея ни своей, ни чужой крови, сражаются с сильными, бесстрашными героями — красными, в остальной России с каждым днём становится неизмеримо больше духа; он виден сквозь совсем разреженную плоть людей, которые едва-едва не умирают от голода, от тифа, от холеры.

Эти люди, если говорить об их плоти, бесконечно слабы, они томятся, никак не могут решить — жить им дальше или умереть. Их манят два таких похожих (из-за чего и труден выбор) светлых царства: одно привычное — рай, другое — обещанное здесь, на земле — коммунизм. Люди колеблются: в общем, им всё равно, их даже не волнует, воскреснут ли они только в духе или во плоти тоже, потому что большую часть пути в отказе от плоти и от своего тела, они уже прошли, и о времени, когда именно плоть правила ими, вспоминают безо всякой нежности.

Мне кажется, что для огромной части России очищение через страдание, через многолетний жесточайший голод, вынужденный пост, могло казаться и казалось тем, о чём люди веками молились, понимая, что по-иному спасение невозможно. В селах и городках я, встречаясь с людьми, многим боюсь пожимать руки, вообще их касаться, до них дотрагиваться — так они слабы, плоть их настолько тонка и хрупка, что ненароком можешь их повредить, поранить.

И другое ощущение: какого-то невозможного стыда, ведь та самая душа человека, которая в обычное время спрятана за толстым и прочным слоем мяса, здесь почти обнажена, и ты стесняешься на это смотреть, стесняешься это видеть. Ты не можешь понять, есть ли у тебя вообще право её видеть, потому что привык, что она должна быть открыта лишь высшей силе и то — когда человек умер и его душа отлетела к Богу, предстала перед Его судом.

Всё это страшное нарушение нормального хода жизни, её правил, законов, порядка. Для человека, пришедшего из прошлой жизни, навыки, которые он оттуда принес, здесь абсолютно непригодны. Ты явно в стране людей, которые уже изготовились к смерти, которые её совсем не боятся и совсем не ценят жизнь. И их долго, очень долго надо будет уговаривать жить, не умирать. Хотя бы попробовать жить.

Про жизнь они знают, что она есть страдание и мука, смерть же наоборот — отдых и избавление. Они голодны, но мало ценят еду, потому что привыкли, что её или вообще нет, или есть какие-то неимоверные крохи. Еду у них заменяет тепло. Всё-таки тепло они ценят. Это и понятно: плоть редка, словно она из ситца, и люди всегда мёрзнут. Но тепло их чаще не от еды, а от умирающих, сгорающих рядом с тифозном жару.

Те «пророки», которые агитируют, убеждают эту изготовившуюся к смерти страну жить, полны веры, и люди за ними, я знаю, в конце концов пойдут. Но не будут ли они обмануты?»

Анюта, с течением времени я тебе частью перешлю в оригинале, частью перескажу и другие письма Кульбарсова. Там много любопытного.

Дочка, Ирина однажды сказала, что, как и её, мой отец будет всё время сомневаться, не знать, стоит ли ему воскресать. Правильно ли, нужно ли начинать сначала? Я должен быть готов к его страху перед новой жизнью, к тому, что он будет отчаянно бояться, что здесь у нас неверное, искусственное воскрешение, потому что оно делается не Божьими, а человеческими руками, и когда придет срок, всё это может помешать уже настоящему воскрешению. То есть ты, говорила Ирина, всё отдал, чтобы его спасти, ты носишь его на руках, промываешь, врачуешь эти его бесконечные и так отвратительно пахнущие трупные пятна, вытираешь, когда он ходит под себя, ухаживаешь за ним, как за больным ребёнком, а в ответ каждый день видишь одно — его испуг, что твое воскрешение — ложное. И он боится слово сказать — вдруг ты бросишь, решишь: надоела мне вонь, грязь, в конце концов, разве я кому-нибудь что-нибудь должна, ведь сам он не всякий год ездил на кладбище к своему отцу. «Успокоить его, — говорила Ирина, — и к этому надо быть готовым, могут лишь две вещи: время и твоя любовь. Одна любовь может внушить отцу доверие, пробудить в нём желание жить. Только если он поймёт, что тут нет ничего, кроме любви, он перестанет бояться».

Аня, есть ещё одна тема, которая Ирину весьма занимает и по поводу которой она высказывается с удивительной для меня резкостью. Она говорит, что первые дни, месяцы, часто даже годы, воскресший по своей слабости чистый младенец. Оставить одного его нельзя и на минуту. И вот есть опасность, что твой отец привыкнет к роли грудника, полюбит её, начнёт хотеть, требовать, чтобы так было и дальше. В нём появится страшный детский эгоизм, сознание, что чем ты немощнее, тем на большую заботу вправе рассчитывать. Он может наотрез отказаться взрослеть, станет говорить, что никогда никого не просил его воскрешать, не ему это было надо, но уж коли воскресили, будьте добры без ропота выполнять то, чего от вас ждут.

«Здесь, — говорила Ирина, — должна быть разработана совсем новая и очень трудная педагогика воспитания отцов, объяснения им, почему, для чего их вернули к жизни и почему их воскресил собственный ребёнок, а не Бог. Понадобится совместный труд десятков ушинских и песталоцци, чтобы научить детей, как им воспитывать и воспитать отцов. Важно, чтобы воскресшие, едва встав на ноги, уже в свою очередь начали вспоминать и восстанавливать собственных отцов, поняли, что это не игра, что жизнь целого рода может быть спасена только так. То есть им, ещё совсем слабым, ещё не могущим выжить без ежеминутной твоей поддержки, должно ежедневно объяснять, что смысл их новой жизни, их предназначение — не просто, ни за что не отвечая, порхать в Эдеме, нет, они воскрешены для очень ответственного родительского труда, для того, чтобы воскресить и воспитать следующее поколение и дальше, дальше, пока весь человеческий род до прародителей, до Адама, не восстанет из праха и не примирится с Богом».

Повторяю, Аня, меня эти проблемы навряд ли коснутся скоро, хотя Ирина, утешая, часто повторяет, что тут ничего нельзя знать заранее. Сегодня я лишь вспоминаю отца, вспоминаю истории, с ним связанные, в первую очередь, его друзей. Обычно бывает, что я вспоминаю кого-то, кого отец любил, а уже от него и через него иду к отцу. Вот недавно я подряд рассказал себе несколько историй, где главную роль играл Чагин, — замечательный поэт, человек, в последние годы отцу, быть может, самый близкий. Ты его, наверное, помнишь.

В один из приездов Чагина в Москву, вообще он родом из Полтавы, они с отцом, зазвав неизвестно зачем и меня, пошли в «Славянский базар» — такой довольно известный московский ресторан. Хотя кабаки оба любили, были мрачны, у отца цензура только что в очередной завернула книгу, Чагина же выгнали с работы и теперь пугали, что посадят за тунеядство. В «Славянском базаре» был большой садок, или аквариум, называй как хочешь, и ты, если хотел заказать запеченного в сметане карпа, тамошнее фирменное блюдо, — подходил, выбирал, а через полчаса тебе его подавали. Отец с Чагиным послушно выбрали, затем вернулись к столику, где уже стоял графинчик с водкой и закуска.