Введение

Сегодня, пожалуй, не найдется человека, который не согласится с тем, что с Россией что-то «не так». И речь не о том, хорошо это или нет, — кому-то кажется, что мы совершенно зря отклоняемся от пути развития «цивилизованных» стран, а кто-то считает, что именно наше общество остается образцом, на который стоит равняться остальным, — а о том, что ощущение диссонанса становится все отчетливее.

Это отчетливое ощущение порождено многими причинами, две из которых я бы назвал основными.

С одной стороны, российская история практически всегда была историей фронтирного общества, находившегося на стыке культур и цивилизаций и строившего свою идентичность на основании последовательного принятия и усвоения различных культурных и социальных традиций. Привнесенные извне практики принимались непросто — но зачастую к тому времени, когда их усвоение завершалось, окружающий мир до неузнаваемости изменялся и русское общество начинало воспринимать себя как своего рода хранителя чего-то такого, чего остальным цивилизациям не удалось сберечь. Существенный дефицит внутренних источников развития на протяжении веков успешно компенсировался многочисленными заимствованиями — но этот механизм постоянно продуцировал консерватизм, соединенный с ощущением исключительности. Последнее выступало естественной «защитной реакцией», придававшей обществу необходимые устойчивость и равновесие. И как бы Россия ни приумножалась территориально, она не расширялась, если так можно сказать, ментально и идеологически; не порождала универсальных теорий и кодифицированных норм; стремилась не столько дать миру что-то новое, сколько не допустить потери того, что было ею ранее обретено.

Следствием развития такого типа стало ощущение «позитивной исключительности», которое упрочивалось по мере того, как Россия превращалась в одну из крупнейших и наиболее могущественных держав. Оно, в свою очередь, обусловливало пренебрежительно-надменное отношение к остальному миру, которое часто позволяло не обращать внимание на многочисленные проблемы собственной страны. Однако даже в периоды своего наивысшего успеха Россия оставалась одинокой: в лучшем случае ее окружали союзники, ранее подчиненные военной силой, или клиентелла, находившаяся на ее содержании (часто повторяемая ныне фраза Александра III о том, что «во всем свете у нас только два верных союзника — армия и флот» [Цит. по: Романов, Александр Михайлович. Книга воспоминаний, Париж: Иллюстрированная Россия, 1933, с. 49.], идеально описывает эту ситуацию). На мой взгляд, такова специфическая «цена особости»: если исходным пунктом представляется то, что страна отличается от остальных, для привлечения к себе внимания необходимы давно известные «спецсредства» — сила или деньги. К такому позиционированию можно относиться по-разному, однако не стоит отрицать, что подобная модель развития позволяла и позволяет обществу находиться в относительной гармонии с самим собой, несмотря на многочисленные трудности развития.

С другой стороны, замкнутость и относительная изолированность России (иногда обусловленные внешними обстоятельствами, а иногда ее собственным выбором) совершенно иначе воспринимались извне. Из западной части Европы Россия виделась не столько как уникальная страна, сколько как либо отсталое, либо идущее по неправильному пути общество. Это ощущение непрерывно укреплялось на протяжении последних как минимум 500 лет — с тех пор как в Европе начала формироваться первая универсальная социальная доктрина, основанная на идеях права, собственности, личной свободы и сбалансированности интересов человека и государства. Конечно, сами по себе ни такая доктрина, ни экономические успехи европейских народов не могли служить основанием для отнесения России к «низшей» ступени развития: мир позднего Средневековья оставался полицентричным и эволюционировал асинхронно. Однако европейская экспансия, стартовавшая в XVI веке, за пару столетий радикально изменила ситуацию, утвердив не только евроцентричные трактовки прогресса, но и евроцентричный стандарт цивилизации.

Критически важным отличием, сформировавшимся в этот период, стало то, что европейцы, осваивая мир, создавали в нем свои offshoots [См.: Maddison, Angus. The World Economy: A Millennial Perspective, Paris: OECD Publications Service, 2000, pp. 6–9.] — территории, где колонисты копировали существенные черты прежних практик [См.: Huntington, Samuel. Who Are We? The Challenges to America’s National Identity, New York: Simon & Schuster, 2004, р. 41.], но в то же время основывали новые общества, способные к самостоятельному развитию; русские же в ходе «внутренней колонизации» [См.: Etkind, Alexander. Internal colonization: Russia’s Imperial Experience, Cambridge, Malden (Ma.): Polity, 2011, pp. 6–8.] расширяли пределы собственной страны [См.: Ключевский, Василий. Курс русской истории в: Ключевский, Василий. Сочинения в 9 томах, т. 1, Москва, 1987, с. 50.], практически не совершенствуя форм социальной организации. В результате сложилась ситуация, когда вестернизированный мир стал восприниматься как «норма», а все остававшееся вне его зоны влияния — как «аномалии»; так формировалось понимание «негативной исключительности» России как страны, не желающей (или неспособной) воспринимать «очевидные» достижения цивилизации. Это восприятие не компенсировалось растущей мощью страны — скорее таковая выступала как повод относиться к ней с еще бóльшими опаской и подозрительностью. Попытки России в ХХ столетии использовать западноевропейские социальные теории для продвижения собственного универсалистского проекта оказались несостоятельными — как по причине внутренних изъянов выбранной доктрины, так и в силу запоздалости самого предприятия.

Рубеж тысячелетий, как могло показаться, открывал не только перед Россией, но и перед всем человечеством особенные перспективы. После долгого противостояния идеологий, общественных лагерей и экономических систем возникало «окно возможностей», о котором мечтали самые разные люди — от теоретиков конвергенции противостоящих блоков в единую «технотронную цивилизацию» до сторонников рыночного «социализма с человеческим лицом». История не имеет сослагательного наклонения, и мы не узнаем, что могло бы случиться, будь перемены начала 1990-х годов не столь стремительны. Однако произошло то, что произошло, — и желанный «конец истории» [См.: Fukuyama, Francis. ‘The End of History?’ in: The National Interest, 1989, vol. 16, pp. 3–18, and Fukuyama, Francis. The End of History and The Last Man, London, New York: Penguin, 1992.] хронологически совпал с «однополярным моментом» [См.: Krauthammer, Charles. ‘The Unipolar moment’ in: Washington Post, 1990, July 20 и Krauthammer, Charles. ‘The Unipolar moment’ in: Foreign Affairs, America and the World Special Issue, 1990/91, pp. 35–42.] Запада, что, на мой взгляд, вернуло человеческое сознание, почти свыкшееся было с альтернативностью истории, во времена, когда линейность прогресса воспринималась как данность.

В этих новых условиях разделенности мира, если не на победителей и побежденных, то уж по меньшей мере на успешных и неудачников, не могло не возникнуть возрождения того «стандарта», который был серьезно потрепан ХХ веком с его фашизмом и сталинизмом, нацизмом и маоизмом, а также десятками других «отклонений», которые порой, казалось, способны были реально свернуть историю с того пути, по которому она шла по меньшей мере со времен становления первых элементов буржуазного общества в Европе. Не будет преувеличением сказать даже, что никогда раньше концепт «нормы» не становился столь доминантным.

Подобная ситуация имела два следствия, о которых сегодня можно говорить как о данности, но которые стоило бы предвидеть еще на излете эпохи воображаемой альтернативности.

Во-первых, обретение «новой нормальности» не сразу, но привело к изменению парадигмы социологических исследований, если не всей социальной философии. Соединение ощущаемой «нормальности» передовых стран и постулируемого единства «постисторического» мира исключало старинный подход, в рамках которого мир делился на пространства цивилизации и варварства. В новых условиях черно-белое противопоставление заменилось на изощренную картину полутонов, и мир погрузился в свои пятьдесят оттенков серого. С одной стороны, очарование нормы не позволяло полностью от нее отказываться; сегодня ни один политик в мире и подавляющее большинство исследователей не станут называть ни ту систему, в которой он живет, ни ту, о которой он, возможно, мечтает, не употребляя, например, эпитет «демократический». Как бы ни отличались Ф. Закария с «нелиберальной демократией» [См.: Закария, Фарид. Будущее свободы: Нелиберальная демократия в Соединенных Штатах и в мире [перевод с английского под редакцией и со вступительной статьей В. Иноземцева], Москва: Логос, 2004.] и В. Сурков с «суверенной» [См.: Сурков, Владислав. ‘Национализация будущего: параграфы pro суверенную демократию’ в: Эксперт, 2006, № 43, 20 ноября.] и каким бы эмоционально разным ни являлось их отношение к данному феномену, за основу берется демократия как явление, якобы подводящее общую основу под две мало чем похожие друг на друга политические системы. Отталкиваясь от обозначающего норму понятия, многие авторы спонтанно или осознанно камуфлируют тот очевидный факт, что демократии в строгом смысле слова в описываемых ими обществах вообще нет и что суть и характер этих социальных организмов должны исследоваться исходя из совершенно других представлений об их фундаментальных чертах, сводящихся к автократическому типу власти и несвободному обществу. При этом отмеченные термины вовсе не являются наиболее оригинальными: «демократия» получила за последние четверть века десятки эпитетов; сегодня говорят уже не только о «совещательной» демократии, но даже и о «тоталитарной» [См.: Gutman, Amy and Thompson, Dennis. Why Deliberative Democracy? Princeton (NJ), Oxford: Princeton Univ. Press, 2004 и Wolin, Sheldon. Democracy, Inc. Managed Democracy and The Specter of Inverted Totalitarianism, Princeton (NJ), Oxford: Princeton Univ. Press, 2008.].

Этот теоретический подход оказывает, на мой взгляд, крайне деструктивное влияние на современное социологическое знание, так как в ситуации, когда один из вариантов развития (не важно, какой именно) провозглашается нормой, все прочие рассматриваются в качестве отклонений. Как следствие, вместо глубокого изучения принципов функционирования того или иного общества и механизмов его устойчивости исследователи в первую очередь концентрируются на выявлении черт, отличающих его от «нормального». Возникает непреодолимое желание не «копаться» в серьезных проблемах, а ограничиться описанием тех реформ или изменений, которые, как кажется, способны устранить «наносное» и вернуть аномальное общество к «нормальному» состоянию. Тем самым реальные отличия одних социальных систем от других — которые, замечу, не стали существенно меньше за последние десятилетия — девальвируются, как, разумеется, и исследования таких отличий. Для понимания окружающего нас мира и его перспектив все это не сулит ничего хорошего: четкие классификации, прежде становившиеся следствием глубокого проникновения в суть социальных процессов, подменяются жонглированием терминами, становящимся занимательной игрой для исследователей.