— Это, вероятно, пригодно аптекарям?



«Выходка», как называют биографы ответный поступок Шопенгауэра, последовала незамедлительно. Артур вырвал из руки Иоганны дарственный экземпляр «Четвероякого корня» и, побледнев, объявил ей, что даже тогда, когда в затхлых подвалах книгопродавцев истлеют, сгниют никому не нужные сочинения Иоганны Шопенгауэр, когда в кладовке самого скаредного собирателя макулатуры нельзя будет отыскать ни единого листка из ее писаний, когда нигде не останется ни малейшего следа ее жизни, когда не останется даже смутного воспоминания о самом ее имени, мир будет читать Артура Шопенгауэра.

— Ну конечно! — насмешливо возразила Иоганна. — Твои творения и в ту пору будут еще нетронутыми.

Так началась беспощадная война самолюбий в веймарском доме Иоганны.

Два господина — Фридрих фон Герстенберг, чрезвычайно малозначительный немецкий писатель, публиковавшийся под псевдонимом Мюллер, и полунищий юноша Йозеф Ганс — ускорили течение этой войны.

Артур, к примеру, готов был стерпеть все — и расточительство Иоганны, пускавшей деньги на пышные приемы друзей-литераторов, и ее пустую салонную болтовню, и ее непомерное самомнение, — но вот этого надутого писателя Мюллера, ее любовника, открыто жившего в доме и оскорблявшего тем самым память покойного отца, Генриха Флориса Шопенгауэра, Артур стерпеть не мог. Иоганна, в свою очередь, тоже готова была снести многое — и мрачную серьезность сына, и его «огорчительные дискуссии», которыми он смущал ее жизнерадостно утонченных гостей, и его «ламентации по поводу глупости мира и человеческого убожества», вызывавшие у нее дурные сновидения, — но вот этого ехидного юношу Ганса, университетского товарища, которого Артур поселил в доме, предложив ему даровое жилье, стол и денежную помощь, Иоганна уже не в силах была выносить. Она не в силах была смотреть на то, как молодые люди, объединившись в злобно-задорный союз, неутомимо издеваются над бедным Мюллером, над его патриотическими взглядами, над его политической благонравностью, над его образом жизни (писатель постоянно и важно работал — «занимался», требуя почтения и тишины).

В апреле 1814 года Иоганна объявила, что «на будущее время» она отказывает в столовании и Артуру, и его несносному товарищу. Объявила — письменно, ибо всякое изустное сообщение между матерью и сыном к тому времени уже прекратилось: по дому гуляли — с одной его половины на другую — длинные письма, полные укоров и изощренных колкостей. Артур в ответ на это выдвинул свой ультиматум. Он потребовал, чтобы мать назначила повышенную плату за стол с него и с Ганса, а заодно решила, с кем ей в «будущем времени» жить — с сыном или с господином Мюллером. Мать бросилась защищать Мюллера в нескончаемом послании. Артур поставил на этом послании свою резолюцию, прибегнув к словам Горация: “Turpe putant parere minoribus” [За постыдное почитают повиноваться младшему (лат.).].

На этом война была закончена. Артур сообщил матери, что он разрывает с ней все отношения и уезжает в Дрезден.

Невидимая, неявная и, в сущности, главная причина отъезда не имела, конечно же, ничего общего с этими сугубо человеческими событиями. Она была связана с тем, что замыслила в порыве нечеловеческого вдохновения Воля помимо воли одного из ее носителей. Носителю оставалось лишь наблюдать за величественным процессом рождения этого замысла и изумляться. И он наблюдал. И искренне изумлялся в своих дневниковых записях веймарского периода:

«…В уме моем зарождается сочинение…

…Сочинение растет медленно и зреет постепенно, как младенец в утробе матери: я сам не знаю, что возникло раньше, а что — позднее; в моей голове отчетливо вырисовывается сначала один, потом другой из элементов, входящих в состав сочинения…

…Я, здесь сидящий и будто бы известный моим приятелям, и сам-то отчета себе не отдаю в построении моего сочинения, подобно тому как матери непонятно зарождение младенца в ее утробе. Я только всматриваюсь в свое творение и, как мать, могу сказать: “я благословлен плодом”».

Зреющий плод — и это тоже было отмечено наблюдательным существом по имени Артур Шопенгауэр — вдруг взялся производить изменения в душевном строе самого существа.

Как бы готовя философа к дрезденскому периоду, таинственный плод освобождал его от principium individuationis [Принцип индивидуации (лат.).], которым жива всякая отдельная тварь, будь то жираф или муха. Это было необходимо. Потому что для рождения плода существо должно было превратиться в нечто абсолютно объективное, по крайней мере в своих мыслях и речениях. Оно должно было превратиться в саму Волю, в говорящую Волю, в бессмертную Волю, которой чужды отдельные смертные мухи и жирафы, так же как и отдельные смертные гансы, мюллеры, иоганны, артуры… Артур Шопенгауэр за несколько месяцев до начала дрезденского периода уже ясно ощущал в себе эту ошеломляющую отчужденность. «Я уразумел, что людей вокруг меня объединяет однородность и, наоборот, меня от них отталкивает несродность им», — покорно отметил он в веймарской записной книжке.

Покорность (внутренняя, не имевшая отношения к внешним событиям) была свойственна ему в это время. Голосу же, наставлявшему его, сопровождавшему процесс превращения его в объективное существо, была свойственна в это время интонация ласковой терпеливости: «Заруби себе нижеследующее на память, добрая душа… — да, именно так, с теплотой, с приветливой строгостью стала обращаться с некоторых пор к Артуру Шопенгауэру, называя его то «доброй душой», то «любезным другом», благоволящая к нему Воля, — заруби себе раз и навсегда и подумай: люди отнюдь не объективны, а напротив, субъективны насквозь… Чтобы из этого правила бывали исключения, т. е. исключения полные, я не допускаю; изредка, однако же, случается, что на людей находят объективные минуты; более высокого совершенства не встречается».

В Дрездене на Артура Шопенгауэра нашли не то что объективные минуты — на него нашли объективные часы, месяцы, годы. Мировая Воля в его разуме и душе обрела язык. И с мая 1814 года в Дрездене она заговорила так, как не говорила никогда и нигде — ни в гимнах риши, ни в сочинениях брахманов, ни в темных писаниях гностиков. Именно с этого времени Воля начала формулировать свои суждения о себе с беспримерной обстоятельностью и поистине оракульской категоричностью, явленной уже в самом названии затеянного ею трактата: «Мир как воля и представление».

Конечно, можно легко согласиться с тем, что обстоятельность — это просто свойство той нации, на языке которой взялась выражаться Воля, и что, стало быть, нет ничего сверхобычного и уж тем более подозрительного в ее речевом поведении. Но справедливости ради надо все же заметить, что на немецком языке ей случалось высказываться и раньше, однако высказывалась она при этом так же, как и всегда; так же, как и на всех других языках, на которых она пыталась излагать свое учение о себе. Как именно? В Дрездене в 1816 году она сказала об этом прямо, без всяких недомолвок, с поразительной самокритичностью: «Следы моего учения можно найти почти во всех философских системах всех времен. Не только в Ведах, у Платона и Канта, в живой материи Бруно, Глиссона и Спинозы и в дремлющих монадах Лейбница, но абсолютно во всех философиях — древнейших и новейших. Однако же там мое учение встречается всегда настолько закутанным в разнообразные одеяния, настолько сплетенным с бьющими в глаза нелепостями и настолько облеченным в причудливые формы, что открыть и узнать его можно лишь путем тщательных изысканий и настойчивых догадок» [Arthur Schopenhauer. Von ihm. Ueber ihn. Ein Wort der Vertheidigung von Ernst Otto Lindner und Memorabilien, Briefe und Nachlasstücke von Julius Frauenstädt. Berlin: A.W. Hayn, 1863. P. 250.].

Что ж, время намеков и причудливых форм для нее навсегда закончилось. Настало время выговориться в полную силу. И она выговаривалась; она говорила; она вдохновенно проповедовала свое учение — внушала его самой себе, ибо других собеседников, как объявила она в трактате «Мир как воля и представление», где этот мир она назвала всецело своим миром, у нее нет — нет Бога и дьявола, нет никаких отдельных существ, нет рождения и смерти, нет начала и конца — есть только она, говорящая наедине с собою с предельной ясностью… Гете был, кажется, первым, кто обратил внимание на эту завораживающую ясность изложения. Сестре Шопенгауэра, Адели, Гете об этой ясности только и твердил. И Адель, дружившая с падчерицей Гете Оттилией фон Погвиш и пользовавшаяся неизменной симпатией самого поэта, часто бывавшая у него в доме, с радостью сообщала брату, что Гете не выпускает из рук трактат «Мир как воля и представление», зачитывается им и все повторяет: какая ясность изложения! какое построение сочинения! какая манера писать!.. Но говорит ли о смысле написанного? Нет, не говорит. Потому что смысл того, о чем на протяжении тысячелетий высказывалась Воля, представлялся, быть может, поэтам более ясным тогда, когда он был «закутан в разнообразные одеяния» и «облечен в причудливые формы». Более естественной, более здоровой представлялась, быть может, ее прежняя манера изъяснения, вполне соответствующая форме внутреннего монолога, которой чужды ясность и обстоятельность, способные выступать самыми верными и самыми неуловимыми признаками безумия в том случае, если в ясности и обстоятельности никто, кроме говорящего, не нуждается.