Да, что-то неуловимо ненормальное происходило в те четыре года, когда в Дрездене Мировая Воля проясняла свое учение о Мировой Воле. И это чувствовали не только поэты.

По-своему это чувствовали и люди более практического склада ума. Правда, ненормальность происходившего была для них вполне уловимой, поскольку улавливали они ее там, где улавливать ее им было сподручнее. Доктор Зейдлиц, если уж речь здесь зашла о первенстве, был первым, кто заговорил в связи с трактатом «Мир как воля и представление» об «обострившемся патологическом процессе мысли». Чьей мысли? Разумеется, Шопенгауэра. Исключительно о Шопенгауэре толковал, увы, доктор Зейдлиц в своей книге “Arthur Schopenhauer von medicinichen Standpuncte aus betrachtet” [«Артур Шопенгауэр с медицинской точки зрения рассмотренный» (нем.).], опубликованной в Дерпте в 1872 году, — исключительно личность философа подразумевал он, утверждая, что возникновением трактата мы обязаны его душевной болезни — мании величия, — которая, по наблюдениям Зейдлица, достигла в дрезденский период stadium incrementi [Стадия обострения (лат.).]. Достигла, все так. Но только к Шопенгауэру это не имело ни малейшего отношения. И если он все ж таки заставил рассматривать von medicinichen Standpuncte именно собственную личность, отведя тем самым подозрительные взгляды от своей Госпожи, которой он верно служил четыре года, пропуская через себя процесс ее мысли, то это свидетельствует лишь об одном — о проявлении высшего благородства философа по отношению к своей больной Госпоже.

Впрочем, на старости лет Шопенгауэр уже не желал проявлять этого благородства. Словно предчувствуя, что после его смерти доктора медицины слишком уж рьяно возьмутся отыскивать «истинные» причины возникновения дрезденского трактата и в этих узкоспециальных поисках, направленных на его личность, распоясаются не на шутку; словно предвидя, какие диагнозы («анормальная иннервация», «ненормальное функционирование психики», «мания величия», «липемания» и т. д. и т. п.) будут свалены на его голову и доктором Зейдлицем, и доктором Мёбиусом, и совсем уж глумливым доктором Ломброзо, Шопенгауэр старался свою личность от медицинских взглядов спрятать. Он настойчиво повторял, что «Мир как воля и представление» писался помимо его воли и без участия его сознания. То есть он старался говорить правду. В старости, утверждают его первые, наиболее осведомленные биографы, он действительно смотрел на эту книгу с недоумением — как на чужое произведение.

Но как бы то ни было, на протяжении дрезденского периода Шопенгауэр оставался верным слугой своей Госпожи. Тогда она была ему далеко не чужой. Тогда он даже не отделял (не в состоянии был отделять) себя от нее. Он был не то чтобы не в себе — он целиком был в ней. И все, что происходило с Шопенгауэром в Дрездене, происходило на самом деле с ней. Это она посещала сумасшедшие дома. Она вглядывалась в глаза душевнобольного мальчика, чтобы получше понять, в чем состоит сущность человеческого безумия, а мальчик тем временем рассматривал висевшее на шее у человеческого существа по имени Артур Шопенгауэр «стеклышко-очко, в котором отражались комнатные окна и вершины поднимавшихся за ними деревьев: это зрелище приводило его каждый раз в большое удивление и восторг, и он не уставал изумляться ему — он не понимал непосредственной причинности отражения» — делала свои выводы Воля. И называла это детское непонимание «величайшим примером глупости» тоже она. И, конечно же, ей и только ей принадлежали знаменитые своей странностью слова, которые прозвучали однажды из уст Шопенгауэра в Королевских оранжереях Дрездена.

Это было в самом начале дрезденского периода. Шопенгауэр прогуливался в оранжереях. Он прогуливался там среди диковинных растений. Вдруг остановился и стал очень выразительно жестикулировать — так, как будто бы он сопровождал жестами какой-то чрезвычайно бурный, но беззвучный разговор, неожиданно завязавшийся между ним и… Бог его знает кем — рядом с ним никого не было. Где-то поодаль стоял только смотритель королевских оранжерей, который с изумлением наблюдал эту необъяснимую сцену. Когда же смотритель, подойдя к жестикулирующему человеку, спросил, кто он такой, ответом ему и были эти слова: «Если бы вы мне могли сказать, кто — я, то я бы счел себя за это весьма вам обязанным».

К концу дрезденского периода, когда Мировая Воля выяснила, кто она такая, когда она достигла, говоря ее словами, «полного самосознания, ясного и исчерпывающего знания своей собственной сущности», доведя в трактате «Мир как воля и представление» до высшего совершенства, до абсолютной внятности свою речь, обращенную к самой себе, человек, при помощи которого осуществилось это «единственное событие в себе» — этот акт «познания, направленного волей на самое себя», был освобожден от того драматического состояния объективности, в котором он невольно пребывал четыре года, был возвращен самому себе.

Прежняя, человеческая, здоровая субъективность мало-помалу обрела в нем силу. И все же нечто объективное, нечто унаследованное им от своей Госпожи навсегда осталось в Шопенгауэре.

Всем, кому доводилось встречаться с ним во Франкфурте-на-Майне, где он в полном одиночестве провел три последних десятилетия своей жизни, предаваясь чтению книг, играя на флейте, гуляя с пуделем да изредка появляясь в ресторации отеля «Английский двор», бросалась в глаза его странная склонность разговаривать с самим собою, вести с самим собою обстоятельную беседу, сопровождаемую выразительными жестами. Но даже тогда, когда Шопенгауэру случалось говорить с людьми, его не покидало чувство, что он разговаривает наедине с собою. «Подчас я говорю с людьми, точно дитя с куклой: ребенок хотя и знает, что кукла его не понимает, тем не менее путем приятного, заведомого самообмана доставляет себе удовольствие болтовни», — замечал Шопенгауэр.

До конца своих дней — до 21 сентября 1860 года — он продолжал испытывать то, что приучила его испытывать в Дрездене Мировая Воля, говорящая, но не имеющая никаких собеседников в своем мире, где она обречена вечно царствовать и вечно обращаться к себе с ясными речами в безмерном и безбожном одиночестве. Однако и после 21 сентября 1860 года для Шопенгауэра немногое изменилось. Просто перестало быть «нечто такое, чему не следует быть», исчезло нечто такое, что имеет предрасположенность быть «субъективным насквозь». Иными словами, самовольное «существование в качестве я» для Шопенгауэра с этого дня вновь прекратилось — с этого дня вновь для него начался дрезденский период.

Время окончания периода неизвестно.

Подвиг Катулла

Ядовитейший римский поэт Гай Валерий Катулл спас от забвения множество безвестных имен. Шлюха Амеана, “puella defututa” (изъёбанная девка), требовавшая за свои услуги фантастические суммы, мальчик Ювенций, ходивший по рукам любострастников, гетера Постумия, правившая на пирах и оргиях, вороватый Талл, изнеживший в банях свое тело до мягкости “pene languido senis” (дряблого стариковского уда), поэт Волюзий, написавший “cacata carta” (сраное сочинение), пересмешник Эгнатий, чистивший зубы мочой, — все они должны были исчезнуть без следа. Катулл поселил их в вечности.

За сотни лет до своей всемирной славы, которой могло бы и не случиться, если бы в 1300 году в библиотеке одного из монастырей Вероны не обнаружилась нечаянно латинская рукопись “Catulli Veronensis Liber” (Книга Катулла Веронского), он предрекал известность всякому, кого коснутся его “truces iambos” [Злые ямбы (лат.).]:


Что за вздорная мысль, ничтожный Равид,

гонит тебя в пропасть моих ямбов?

Что за бог — тебе плохой советчик —

на шальной раздор со мной толкает?

Хочешь ты стать притчей во языцех?

Славным жаждешь быть любой ценою?

Будешь! Удостоишься навеки этой кары,

коль мою любовь любить ты вздумал [Перевод мой. — В.О.].


Катулл не ошибся: “truces iambos” сделали известным некоего Равида. И хотя эта известность ограничивается строгой формулой комментаторов: «лицо ближе неизвестное», Равид не забыт, как и десятки других обитателей Рима времен заката Республики, которых Катулл озарил светом своей славы. Без Катулла эти имена — Аврелий, Фурий, Аллий, Порк, Эмилий, Квинтия, Ипсифилла — ничего не значат. Но есть среди них имя, без которого и сам Катулл, знаменитый своей неуемной желчностью и припадками яростного сквернословия, должен был бы представляться потомку, свободному от научного интереса к поэтическим опытам неотериков, злобным, крикливым юродом, потешающим Рим. Это имя — Лесбия, любовь Катулла. То, что и сделало Катулла великим — ядовитым и нежным одновременно.

Историю любви Катулла и Лесбии уже сотни лет вдохновенно реконструируют филологи и поэты. Извлеченная из его стихов, дополненная множеством косвенных сведений и общих соображений, она тем не менее остается самым загадочным фрагментом его биографии, которая известна именно фрагментами и главным образом по книге самого Катулла.

Точная дата его рождения не установлена. Согласно христианской Хронике IV века, приписываемой Иерониму Блаженному, он родился в 87 году до Р.Х. Однако хронологические расчеты современных исследователей дают более позднюю дату — 84 год до Р.Х. Его родина — Верона, север Италии, долина реки Пад (ныне По).