IV

Утро.

Низко гудят лампы над головой. Их свечение мертво, в нем все кажется искусственным: предметы, люди, звуки. За окнами предрассветная тьма притворилась космической. Этого никто не видит, не страшится.

Парты стоят в шесть рядов. Головы над ними и на них почти одинаковы: на светлых и темных волосах, как нетающий снег, лежит дымка сна. Лишь тринадцать подбородков не клонятся к полу. Дюжину, на первом ряду, удерживает взгляд лектора; они колышутся в ритм указке. Тринадцатый, самый узкий, спрятался в центре аудитории. Он застыл перпендикулярно столешнице. Может, если он дрогнет, накренится потолок, провалится пол — настолько он неподвижен.

Чуть выше подбородка мясистые складки губ. Они едва заметно двигаются, но не слышно даже шепота. По бокам вытянутого носа, будто артиллеристы у пушки, засели мутноватые глаза. Глаза смотрят прямо — туда, где на рыжую вязаную кофту падают застывшие струи волос. Волос до того черных, что о других цветах и не вспомнить.

Глаза изучают форму и находят ее совершенной. Это каскад фонтанов, струящих бархатную нефть: с затылка на уши, с ушей на плечи, с плеч на тонкие руки…

«Происхождение религии, — бубнит лектор, — уже со времен Просвещения связывают с потребностью человека в моральных ограничителях…»

Лектора можно простить: из-за толстых линз очков ему не разглядеть, как прекрасны эти волосы. В их переплетениях, если присмотреться, кроются волнующие картины. Вот какой-то юноша обнимает девушку за талию. Их лица сближаются, делаются крупнее, уже можно разглядеть отдельные черты… но черная волна смывает их. Теперь видны только женские плечи. Их ласкает, насыщая ветром, прозрачная ткань… они превращаются в крылья, и нагое тело взмывает в небо… Накатывает новая волна, и вот уже мягко вырисовываются округлые холмики грудей. Мужские пальцы скользят по ним, как осенний лист по воде, они вздымаются чаще…

«…со временем, однако, человечество стало применять и другие виды ограничителей, — с трудом перебивая гудение ламп, бормочет однотонный голос. — И самый важный из них — не абстрактная сущность „Бог“ или „любовь“, а благо самого человека…»

Под подбородком, на столешнице, лежат затянутые в клетчатые рукава предплечья. Бледные кисти на их концах потихоньку ползут к переднему краю парты. Но опомнившись на полпути, вздрагивают и поспешно отступают.

«…не может быть выше гуманистических ценностей: человека, его прав, обязанностей и потребностей…»

Оглушительно прокатывается по зданию звонок. Тут же открываются десятки ртов, все приходит в движение, и аудитория стремительно пустеет. Пестрый поток уносит с собой и рыжую кофточку.

Наступает беззвучие. Сквозь стекла льется шафрановый свет: солнце успело незаметно встать.

В центре комнаты, как издыхающее насекомое, трепыхаются чьи-то бессильные руки.

V

Он влюбился мгновенно и естественно, будто в душе открылась заслонка, выпуская ревущее пламя. Как-то само собой получилось, что во вторник Игорь жил как обычно, а в среду уже любил — тихо, но до безумия.

Это случилось вечером. Идя на кухню, у лестницы, он встретил незнакомых студенток. Они о чем-то щебетали и смеялись. Игорь недолюбливал шумных людей, однако неловкие положения и ссоры ему претили еще больше. Он намеревался бросить на девушек укоризненный взгляд и пройти мимо, но тут увидел ее.

Игорь пошатнулся и застыл посреди коридора: ему померещилось, что в коридоре сверкнула черная молния — сверкнула и поразила его. Смоляные волосы, зеленые глаза, белая улыбка…

Она заметила его. Что-то шепнула подругам. Расхохотались. Ушли.

Игорь стоял, пялясь им вслед, а туман его жизни редел, и по лазоревому небу уже плыли сахарно-белые облака…

Привыкший быть отверженным, он и не думал за ней ухаживать. Даже имя — Мария — он узнал случайно, рыская вблизи нее, как взаправдашний хорек. Она училась в другой группе, и это осложняло дело. На потоковых лекциях Игорь садился где-нибудь возле, но никогда не вплотную. Во время перерывов крутился у досок объявлений и окон, то и дело бросая вороватые взгляды в толпу. В общежитии по сто раз на дню ходил мимо ее комнаты.

И мечтал, мечтал, мечтал. Они были туманными, эти дневные и ночные грезы. Мария представлялась ему то в пышных платьях, среди великолепия и роскоши, то в повседневной одежде, то (и тогда он сам себя стыдился) обнаженной… Неизменной в этих видениях оставалась лишь ее красота.

Сначала ему верилось, что даже так можно жить вечно. Но время шло, жажда делалась нестерпимой, а Игорь все безрассуднее. Он подслушивал у ее двери по ночам, смакуя голос, пропуская слова. Раздевая ее глазами, еле сдерживал руки… Чтобы удержаться от соблазна, блуждал по улицам. Учеба давно уже не спасала.

Однажды в апреле молодое солнце напомнило о том дне, когда он искал спасения в церкви. Тогда его молитвы не были услышаны. И сейчас Игорь со всей силой откровения понял почему: он не того просил. Все показалось до смешного простым. Бог выполнит это желание хотя бы потому, что здесь Он просчитался. Такая сильная любовь не может быть безответной. Богу нужно лишь намекнуть…

В Новой церкви, за голубыми стенами, было пусто и темно. Игорь встал перед большим распятием и в третий раз испытал Бога. Он изложил все просто, рассказал, какая она, и как он ее желает. Бог на кресте молчал, молчала роспись куполов, таинственно горели свечи. А человек уже жил надеждой.

Обратно он ехал сам не свой.

Тянулись дни. Игорь тщетно искал знаков, но все было по-прежнему. Он ждал и ждал, пока не стало ясно, что Бог вновь обманул его. Игорь рыдал в подушку. И без того малорослый, сейчас он казался себе совсем крошечным.

В отчаянии он решился на безумство. Еле переставляя ноги, добрался до двери четыреста пятнадцать и постучал. Из комнат вокруг доносился смех вперемежку с дерганой музыкой.

Открыла Мария. Черные потоки свободно спускались по плечам.

— Привет! — сказала она.

Игорь не был готов отвечать: слова в сумбуре грез всегда стушевывались, все происходило само собой.

— Ну, зачем пришел, говори! — Мария чуть нахмурилась… но ведь она первый раз смотрела на него, обращалась к нему, и…

…Через секунду дверь захлопнулась. Она сказала кому-то: «Да этот приходил, как его, из четыреста двадцать третьей…»

Он вернулся к себе. Сперва было очень, слишком горько. С собственным ничтожеством он свыкся уже позже.

VI

Безликая, мглистая осень. Здания, слившись с октябрьской серостью, обратились в скалы. По ущельям плетутся редкие фигуры. Никто не поднимает глаз: все опасаются обвала. Автобусы неслышно, как горные драконы, подползают и утаскивают путников куда-то в туман. Голые деревья возвышаются стелами погибшим.

Через перевалы пробирается щупленький юноша. Сквозь бурую куртку просачивается промозглый холод. Иногда паломник останавливается поглядеть в слепые озерца, разбросанные повсюду на его пути, и в бензиновом зеркале некрасивое лицо искажается до уродства.

Юноша бредет дальше. Часто он поскальзывается, лишь чудом не срываясь в грязные пропасти. Ему встречаются асфальтовые долины, где под ботинками хрустит стекло — останки ушедшего лета. Чьи-то силуэты исчезают в жерлах подъездов.

Мгла густеет, юноша уже не разбирает тропы. Голова склоняется ниже, руки никнут к телу. Хребты отступают в белесую неизвестность, и он остается один. Шаги падают в дымку, как густые капли. Теряются и они.

Тишь и пустота. Изнуренный паломник опускается на невидимые камни. Глаза его блекнут, лишь где-то на дне остается черное пятно. Чувства обволакивает забытье.

Но вдруг кто-то задышал совсем близко — тяжело, с присвистом. Чуть приподняв веки, юноша различает затейливые прутья старых балконов. В ноздри пробивается мусорная вонь. Он встает на ноги — между двух верениц баков, плетущихся куда-то в молочное марево. Справа порыжевшее железо раздается в стороны. Из щели и доносится дыхание, к нему примешивается негромкий скрежет. Юноша все вспомнил, но бояться ему уже незачем. Он хочет узнать раз и навсегда, что прячется там. Но, не ступив и трех шагов, заходится в кашле. Его скручивает, он хватается за бак, обрушивает гору мусора, валится на четвереньки. И видит идола.

Тот похож на сердце, только что вырванное из чьей-то сильной груди. Он покрыт огненно, ядовито-рыжими волосами; в центре тела сокращается красный трещиноватый кружок, в который со свистом и толчками входит воздух. У идола пять суставчатых ножек, на вид очень хрупких, словно надломленный тростник. Каждая заканчивается чем-то беловатым и острым; самая длинная скребет стенку бака — легонько, как будто в задумчивости.

Идол возлежит на кипе размокшего картона и требует поклонения.

Джинсы юноши пропитывает холодная жижа, колени саднят. Но встать нельзя, потому что мышца под его ребрами теперь пульсирует в такт рыжей массе. Они связаны незримой нитью. Если ее оборвать, кто-то умрет. Оба…

Он подползает ближе. От вони и яркости мутит… Коготь отрывается от бака, описывает в воздухе петлю, приближается к живой плоти. Ножка изгибается, как велосипедная цепь, и суставы тихонько потрескивают.