Его звали Хаски.

В журналах кривились, вздыхали, — но это всё лишь добавляло шарма к его образу: бурятский сыр с гнильцой; он был из Бурятии, мать у него была русская, бабушка бурятская, отец армянский — какой-то букет там сложился, — мне вообще везёт на таких товарищей; когда Хаски уже приехал, пошли в баню, сидим в парилке: Араб, Граф, Тайсон, Злой, Хаски, — заговорили про русское, про своё, про родное, — я их оглядел и захохотал: вот же нерусь, поналезли к нам в русский мир.

— Да, да, да, мы поналезли, — Хаски в своей манере кивал, что-то в этом было от движений красивого животного, кивающего при ходьбе головой: лошадь, только маленькая и хищная — бывают такие? Нет? Пусть будет кусачий жеребёнок.

Я знал его лет, скажем, семь, восемь, девять — давно; знал его, когда он не дал ещё ни одного концерта, — а теперь давал сто пятьдесят в год.

А тогда он прислал мне свои песни, рэп, сразу весь первый альбом, который слышало кроме меня десять человек, или тысяча, — я не знаю сколько; но по нынешним меркам — его никто не знал: ни один журнал о нём не писал, ни один музыкальный критик не направлял на него лорнет, а на сетевую группу о нём было подписано тридцать человек.

Я послушал и говорю: приезжай ко мне в гости, попозже ты будешь гений.

Тогда ещё не было никакой войны, тогда ещё был мир.

Он только явился из Улан-Удэ в столицу, только начал учиться в высшем учебном. Он очень любил своё Улан-Удэ, но рассказывал: мне было пятнадцать, и я понял, что умру здесь, если не сдвинусь с места; и вот, законченный троечник, оторви и выбрось, — за год натаскал себя на ЕГЭ, и получил все положенные баллы, и поступил в МГУ.

В Москве Дима нашёл отца, которого никогда не видел, но если ты не видел отца двадцать лет, то никакая химия не срабатывает: все нейроны, электроны, синхрофазотроны отмирают и осыпаются, электричество не проходит: раскрываешь рот, говоришь «Папа», — а вместо волшебного слова — яичная скорлупа: внутри никто не живёт, птенец убежал, не подышишь на его жёлтую пшеничную спинку, не отразишься в мизерном испуганном глазке.

Дима устроился в подпольную фирму, где сочинял аннотации для порнофильмов: о, эта работа, она сложна и опасна; я бы ещё подумал, прежде чем браться за такое.

Оказывается, у порнофильмов есть краткое содержание, и с ним, боги мои боги, знакомятся заинтересованные люди: «Так, о чём тут?.. Университетская вечеринка… Ага… Нет, банально, плоско, скучно… А это про что?»

Димка записал ещё один альбом, который снова никому не был нужен, как и первый, но если в первом были две поразительные песни, то во втором все оказались обескураживающе хороши.

Мир юных — мир насекомых: они, привставая на задние лапки, пошевеливая усиками, слышат одним им понятные шевеления воздуха, мельчайшие дуновения, беззвучное электрическое потрескивание; когда Хаски сделал третий альбом, они тут же его опознали, поползли к нему всеми своими бесчисленными насекомыми лапками, вращая усиками, глядя неморгающими глазами кузнечиков: к своему верховному кузнецу.

С юности я знал добрую сотню музыкантов, пил с ними, подпевал им, радовался им — но здесь сложился единственный случай, когда вертикальный взлёт вверх случился у меня на глазах.

Чувствовалась таинственная тень чуда, его касание: в огромной России читали рэп сотни подростков, там была конкуренция как в муравейнике, — одного муравья было не отличить от другого, все шли друг за другом одной муравьиной тропкой, только, в отличие от муравьёв, соревнуясь в том или ином уродстве, которое культивировали в себе: голос должен быть такой, словно тебя во младенчестве поместили в глиняный сосуд, и ты говорил только внутрь сосуда, или словно у тебя вы́резали гланды, а пришили гирлянды, или словно ты носитель словаря, где нет шипящих и свистящих, или, напротив, свистят и шипят все буквы, даже гласные.

Как среди сонма неотличимых возможно стать заметным, первым, воспарившим посреди этого картавого паноптикума, этой выставки живорождённых мутантов, объясняющихся взмахами пятипалых, сросшихся перепонками конечностей?

Это было задание, это был сценарий, написанный не известным мне сценаристом.

Я любопытствовал к Хаски.

Приехал встретить его на Успенку — контрольно-пропускной пункт. Димка, так совпало, ровно в эту минуту подал документы в окошечко.

Мы наметили с ним лёгкое полуобъятие, ударившись плечами: обниматься можно со здоровыми, мясными, мышечными мужиками, тогда это имеет смысл, — а он выглядел как ребёнок. Лицо его и телосложение были негритянского типа — напоминал он, скажем, бегуна, но бегуна чем-то заболевшего, с отсутствующим здоровьем, сидящего на обезболивающих, — тонкого, ломкого; на северном ветре побелевшего.

Лицо его, если присмотреться, оказывалось очень красивым; но только если присмотреться. А если мельком увидеть — почти пугающим, странным.

Совершенно декадентский, по нашим меркам, был у него видок. Рукава кофты свисали, колени трико свисали, внутри одежды мог поместиться кто-нибудь ещё.

Но в том и заключался парадокс, что все наши рэп-музыканты, косящие под гопарей или воистину ими являвшиеся, подчёркивавшие всяким своим жестом и самим своим небритым, медленно цедящим суровые слова, как бы всегда усталым видом природное, земное происхождение, — донбасских дорожек избежали. Эти пацаны жили ровно — и ровно обошли Донбасс сторонкой.

Для начала — тут стреляли. Кроме того, происходящее здесь слишком густо было заварено на патриотизме, а гопари — как вольный слепок с блатарей — государства не любят. Наконец, заезд в Донецк мешал мягкому вращению в шоу-бизе, где таких вещей не прощали, и могли вытолкнуть с палубы, на которую таких стараний стоило взобраться.

И они сюда не явились, а этот декадент, этот кусачий жеребёнок, этот выродок, вообще на русского не похожий, с вечно печальными глазами, изящным срезом скул, ордынской обрывочной чёрно-рыжей щетиной, — явился.

Я объяснял себе так: ему было нужно пространство, где он чувствовал себя совсем человеком, — здесь он чувствовал себя совсем человеком.

Хаски вёл себя с удивительным достоинством, — в сущности, несмотря на некоторое своё нарочитое внешнее упадочничество и некоторое даже юродство, он возрос в городской среде, знал её законы, был там своим; бойцы его приняли.

Я никак его не развлекал: оставил на доме, доверив его второй смене лички — Злому и Шаману; и уехал по своим делам, распевая по дороге, его, Димкино: «…знай, в подъезде безопасно как у Господа во рту», — я почему-то всегда пел эту строчку так: «…знай, в подъезде безопасно как у Господа в аду».

Потому что — в аду безопасно, Господь присмотрит, это его епархия, он там за главного распорядителя — без его ведома ни один волос не упадёт, внутренний орган не лопнет, глаз не выгорит.

На полпути развернулся: вызвал к себе на дом Батя.

* * *

Глава заседал с Ташкентом и Казаком, разминая одну тему; позже её сосватают мне, прицепив моё авторство, — но это не так, мне чужого не надо, у меня своих идей хватает.

Компания из трёх Саш устроилась за столом в гостевой, а младший из сыновей Захарченко ползал под этим столом. Он был единственным ребёнком от второй жены, но имелись ещё старшие сыновья от первой — они учились в соседней северной стране.

Мне нравилось, как Батя общался со своим дитём: вкладываясь в сына, имея с ним общий язык и ряд отработанных обрядов. У сына, помимо прочего, на полу лежало оружие, по-моему, даже не муляжи, — единственно что не заряженное, — и тот в свои — сколько там, три годика? — ловко с ним обращался.

Впрочем, через десять минут сына забрала няня. Больше я никогда его не видел.

Потом думал: а он запомнил отца? Хоть что-то? Один из обрядов хотя бы: когда с какой-то игровой короткой фразой отец подкидывал его на шею, причём сын не садился, свесив ножки, а вставал, как бы находясь теперь на корабле, на палубе, и пошатывался там, замерев: вот это запомнил? — как было высоко?

Я бы мог рассказать ему.

Но кому я буду рассказывать, о ком? Будет ли к тому времени эта данность, этот субъект истории, этот пароход, эта улица, этот памятник — «Александр Захарченко», — или сын к своим, скажем, четырнадцати годам привыкнет, что его фамилия никому ни о чём не говорит… вроде был такой полковник (московский однофамилец), который украл целую квартиру денег, — то есть, у него «трёшка» в Москве была битком набита пятитысячными купюрами, дверь открываешь — а они, как из переполненного шкафа, ворохом, с мягким шумом, высыпаются, — мимо поднимаются старушка, собачка, — собачка трогает купюры носом, — новые, пахнут краской, ёлкой, счастьем, — старушка подслеповато смотрит, ничего не поймёт, — сконфузившийся хозяин квартиры говорит виновато: «Только переехал… ещё не расставил вещи… бардак».

«Вот этот самый Захарченко?!» — спросят у сына раз, два, три.

«Нет, другой», — ответит в первый раз.

«А ещё есть какой-то?» — переспросят.

Нет, никакого нет.

Сын перестанет отвечать на эти вопросы.

У отца не хватило сил остаться живым после смерти.

Но по всем качествам — да просто глядя в его удивительные голубые глаза — должно было хватить, с избытком, чтоб и кое-кого из нас подтащить, зацепившихся.