Может быть, у нас кончилась память, оборвалась связь, что-то навек заклинило, — и мы больше никуда не поплывём на волнах, как её, ностальгии. Раньше была история — мелькали имена, как шары в Господних руках, — глаза замирали от восторга: Ермак, Козьма Минин, Стенька Разин, батька Махно, Чапаев, Котовский, Ковпак, — свои донские Гарибальди, свои днепровские Че Гевары, — а потом хлоп! — обрыв линии. Раньше народ мог триста лет из уст в уста передавать былину про богатыря, сказ про князюшку, песню про атамана, — а теперь информация живёт три месяца; потом скукожится в три дня, следом в три часа, — съел таблетку, испытал короткую эмоцию, — всё, до следующей таблетки свободен, у вас прогулка, пациент, развейтесь; и помните: вы живёте в эпоху информации. Раньше все были глупые, теперь вырос ты — умный. Нового человека будут звать хомо амнезикус.

И ведь даже сегодня мы древних греков откуда-то помним, а на вчерашний день обернёмся — никого не узнаём.

Но как же запомнили древних греков? Они совершали точно такие же поступки, и жили сорок своих смешных лет. Потом кровоточили на своём острие, выдувая пузырь ртом, — пузырь взрывался, — а мы до сих пор отираем кровь с лица, смотрим на ладонь: красная, — и по-прежнему жалеем македонца или спартанца.

Что поменялось? Что?

…В общем, Саша, который Казак, говорит: «Захар, мы тебя позвали как умного человека, который говорит умные вещи, — и, обращаясь к первым лицам республики, вполне серьёзно пояснил, как будто они видели меня впервые: — А Захар всегда говорит умные вещи».

Идея новой Малороссии появилась, как я понял, с подачи Ташкента, расписывал идею по деталям — Казак; вот он — умный, это его работа: быть умным.

Согласно идее, Донецк объявлял о создании нового государства: Малороссии, и себя назначал её столицей, в силу того, что Киев теперь нелегитимен.

Малороссией раньше называли всю Украину.

Я сказал, что это забавно. Сказал, что я за любую замуту.

Меня спросили: а что Москва? Как посмотрит Москва?

Я пожал плечами: да какая разница? Это весело. Надо, чтоб всегда было весело.

Захарченко сказал: «Так».

Он никогда не был политиком, и не стал бы им — потому что любил, когда весело. А настоящие политики любят, когда правильно. Им бы газоны стричь.

— Что там у тебя на позициях? — спросил Батя.

— Одиннадцать двухсотых подтверждённых. Но должно быть больше.

— Молодцы, — сказал он.

— Мы за позициями напротив наблюдаем: они их оставили. Ушли в интернат.

(На окраине Троицкого, в отдалении от него, стоял бывший интернат: огромное, укреплённое здание.)

— Берите его нахер, — сказал Глава.

(Или «сносите его нахер»? — я вышел и через минуту забыл глагол; до сих пор не вспомнил.)

Понятно было, что корпус утомлял Захарченко тем, что слишком ориентируется на Москву, и все эти — не-мира-не-войны — соглашения ему давно обрыдли: мечталось хоть о метре, хоть о километре своей земли.

Я не сказал: «Так точно».

Я сказал:

— Хорошо. Спасибо.

Вообще — мы могли. И взять, и снести. Мы к этому готовились.

Мне нужно было взять хоть один дом на Донбассе. Чтоб вернуться сюда потом и сказать: этот дом взял наш батальон.

С бойцами поднимал эту тему. Вижу: сидит Глюк — в юношах за год до войны был чемпионом Украины по боксу, широкий, тяжёлый, кажущийся — так бывает с очень хорошими боксёрами — медленным; с ним Саран — невысокий, хваткий, опасно гуттаперчевый, боевой тип, дерзкий до хамовитости, но, если с ним нормально, добрый малый; и Док — командир их роты, похожий одновременно на православного святого и на буддистского монаха, шестидесяти лет — а гибким умным телом лет будто на тридцать моложе; возраст выдаёт только голова: совершенно белый бобрик.

— Мирные, — печалюсь, — там. Как бы их предупредить… — хотя знал, что никак не предупредишь, и, если начнём долбить по интернату, густо полетит в посёлок: случатся убитые и покалеченные.

Ещё можно его брать лобовой атакой: положить половину батальона и не взять.

Глюк посмотрел на меня и, хмыкнув, отвечает:

— Сталин говорил: люди, оставшиеся на оккупированной территории, — либо коллаборационисты, либо предатели.

Док только головой качнул, и добрыми глазами посмотрел на меня, ещё раз качнул головой и ничего не сказал. Саран же согласно отхлебнул очень крепкого чаю: соглашаться можно не только поддакивая, но и отпивая чай.

Они все трое были местные — и Док, и Саран, и Глюк, — и эти мрачные шутки были им позволительны; но я бы не стал таким образом шутить.

Нежелание даже случайно губить гражданское население было частью нашей общей правоты. Лишать себя правоты не хотелось.

Но хотелось зайти в тот дом, на который я полгода смотрел в бинокль.

Посмотреть, что там за обстановка, как люди обжились.

В конце концов, они тоже на меня смотрели полгода; тоже, наверное, хотели как-то ближе сойтись, по-приятельски, крепко.

* * *

Рассказал об устном приказе Томичу и Арабу; разложили карту, хотя они и так всё знали наизусть.

По совести говоря, смысла в этой операции не было никакого, кроме символического.

Нет, если развивать наступление, то был бы, — но кто б нам, одному батальону, дал развить наступление. Положим, корпусных соседей слева и справа мы предупредили б, и они б нас прикрыли — такие варианты с ними обсуждались. Допустим, мы зачистили бы сам посёлок — там ничего серьёзного у нашего несчастного неприятеля не стояло. Но за Троицким, дальше, — боже мой, чего там только не было: отведённая арта, танки, прочая железная техника, ждавшая своего часа.

Они бы, конечно, вынесли нас из Троицкого, и всё Троицкое раскатали бы.

Но это бы они сделали, а не мы.

Мы бы снова отошли в интернат — если б от него что-то осталось после того, как он был взят, — но интернат они всё равно достаточно скоро разобрали б, и нам пришлось бы вернуться туда, где мы стоим сейчас.

Но это если далеко вперёд заглядывать, — а так далеко заглядывать не стоит, потому что там всё равно одно и то же, как ни подползай, как ни отползай. Как в детской потешке: «В ямку — бух!».

В конце концов, с этим домом могло как угодно пойти; надо было шатать ситуацию, пока Донбасс не окаменел окончательно в своих отвоёванных границах; оставалось совсем мало сил на то, чтоб пошевелиться, перевернуться на другой бок, распахнуть руки, обнять кого-нибудь.

Помимо всего прочего, на проведение подобных мероприятий у нас имелись личные причины.

…Здесь придётся открутить назад — даже дальше того дня, когда мне довелось явиться к обмёрзшему батальону в непрогретую «Прагу».

Впервые меня затащил к Захарченко его советник — Саша Казак. На тот момент — а это 15-й год, и ещё две тысячи лет от Рождества, — я полтора года крутил круги на Донбассе.

Одновременно работал военкором, поставщиком гуманитарки пострадавшим, и не только гуманитарки, и не только пострадавшим, — тогда ещё границы были дырявые, и я завозил, закатывал, закидывал в республики то, за что меня самого могли закатать.

У Томича был отдельный — в составе бригады — разведвзвод в Луганске, который я курировал, кормил, одевал, обувал.

Я всё собирался перебраться к Томичу во взвод, хоть на рядовую должность, но всё это выглядело нелепо: Томич давал понять — нам не нужен ещё один боец, нам нужны иные масштабы; Луганск уже не даёт расширяться — а надо расти вширь, надо работать на перспективу: ведь наступление случится неизбежно — мы все верили в наступление, — и что нам с этим взводом делать тогда? «Придумай что-нибудь другое, Захар».

Я смотрел по сторонам, с кем-то встречался, поджидал случая; случай сам пришёл.

Казака в своё время пригнали на Донбасс из кремлёвских кабинетов как специалиста широкого политического профиля — проследить за первыми донецкими выборами, дать совет, много советов вчерашним шахтёрам, вчерашним рисковым предпринимателям, вчерашним маргиналам пыльных, паутиной поросших, интеллектуальных клубов, — вдруг получившим в управление целую страну.

Казак своё отработал на выборах — получилось отлично, — можно было возвращаться в северное Отечество; но он понравился Захарченко, и тот предложил ему остаться.

Шаг за шагом Казак отвязывался от кремлёвских своих кураторов — и со временем зарплату начал получать только в Донецке. Казаку из России намекали, что он вообще может домой не вернуться, — там всё больше раздражала его донецкая самодеятельность. Но Казак заболел идеей свободного Донбасса. Нормальным людям сложно отказаться, когда можно раскрутить невиданную карусель и самому на ней прокатиться.

Казак был славный, искренний; Главу обожал; в республиканских кабинетах поставил себя так, что его слушали и слушались; Глава доверял ему безоговорочно.

О том, что Казак уже не имеет никакого отношения к отдельным кремлёвским кабинетам, мы молчали: это ударило бы по его позициям, и по Главе тоже, и даже по мне, — мы все делали вид, что у нас московская «крыша». Спасибо Москве хотя бы на том, что она не сказала, ткнув в нас пальцем: это самозванцы.

Казак познакомил меня с Главой. У Казака были свои резоны — самый главный, думаю, был прост: ему нужны были свои люди рядом с Главой, чтоб удваивать свой голос в случае необходимости; он же был совершенно пришлый, Казак, — если б против него стали собираться донецкие, ему и опереться, оглянуться было б не на кого, — а тут я, а меня уже знали здесь многие, и я кое-кого знал.