5

Храм мудрости. Нашего священного трепета хватило на полчаса. За это время Болос и Женсана (с широко раскрытыми глазами и галстуками в карманах) наслушались разговоров разных компаний студентов, больше походивших не на прихожан святого храма, а на музыкантов оркестра, которые, до чертиков устав от шестнадцатых долей нот, расселись по местам, зевая, и обсуждают, двадцать один или двадцать шесть дней длится отпуск; некоторые из них, может быть, даже жуют жвачку, перед тем как состроить кислую мину и начать (на виолончелях и контрабасах) Largo — Allegro moderato Второй симфонии Рахманинова.

— Препод по истории — дрянь, а по истории искусства — в полтора раза дряннее. — Латынь мне по барабану. — А ты что скажешь? — Да мне вот как раз должны позвонить и предложить работу в банке, а пока я тут прохлаждаюсь. — А по языкознанию кто? — По языкознанию вообще нет препода. То есть есть, конечно, но он так, замещает. — Видали? В одиннадцатой аудитории сегодня собрание. — В одиннадцатой — это где? Во сколько? — Понятия не имею, но они раньше двенадцати никогда не начинают. — А ты откуда знаешь? Второгодник, что ли? — А ты не знаешь, есть ли среди студентов коммунисты? — Какие еще коммунисты? Ты о чем? — Не знаешь, что такое Демократический профсоюз? — Нет, а что? — Вы что, в первый день уже на лекцию собрались? А зачем тут двор и бар? — А я во второй половине дня буду сидеть в библиотеке, и все. — Везет тебе, у меня по вечерам еще лекции есть.

И для полноты создавшегося у Микеля Второго, Интеллектуала, впечатления первый священник Храма, первый препод, хоть жвачку и не жевал, но явился со старым портфелем, из которого торчали пожелтевшие бумаги, и начал бубнить о раннем палеолите только через двадцать минут после начала занятия, подождав предварительно пятнадцать невероятно долгих минут, не приплетутся ли еще какие-нибудь запоздавшие студенты. В результате я решил, что никогда в жизни не буду мечтать о всякой ерунде. И познакомился с Бертой. Я заметил ее уже на лекции по языкознанию (Соссюр, язык и речь, означающее и означаемое) — в красном пальто, очень броском, но с благородной осанкой. Потом Микель увидел эту девушку на скамейке во дворике. Она, все в том же красном пальто, болтала с подругой, обнимая книги так, будто была в них влюблена, и Микель прошел мимо двух барышень (Болос ушел пить кофе), сердце его заколотилось, и она (я еще не знал, что ее зовут Берта) подняла голову и застенчиво улыбнулась. Как будто ждала, когда я пройду мимо. Он прошел вперед еще несколько шагов, пока не смог незаметно обернуться и посмотреть, всем ли, кто проходит мимо, она так улыбается: нет, она улыбнулась только мне, мне одному. И я в нее влюбился.

Да, я все знаю, но поделать с этим ничего не могу. Даже сегодня, в сорок с лишним лет, я способен потерять голову от шороха юбки, исчезающей за углом в переходе в метро. И это еще цветочки. А тогда, в ранней юности, я влюблялся в девчонок. И первой (кроме Виктории из семьи Моллинс и Лали Гитерес, когда им было соответственно двенадцать и четырнадцать лет: летом они приходили играть к нам, в дом Женсана, и мы с двоюродным братом Рамоном задирали им юбки, а они злились и смеялись одновременно) — первой была Берта. Если, конечно, не считать Лидии из школы Св. Иоанны де Лестоннак, моей вечной любви, продолжавшейся целых три месяца. И пока я ехал из универа домой, у меня было предостаточно времени, чтобы думать о ее прекрасном лице и усложнять себе жизнь, ведь тогда я как раз пересматривал свои религиозные взгляды: в университете все уже не казалось так просто, как у иезуитов, там совершенно спокойно можно было быть атеистом. Это было даже модно. Микелю всегда было свойственно кое-что скрывать, и мне было бы очень неловко, если бы Берта узнала, о ком так бешено бьется мое сердце. К тому же никто, кроме Болоса (потому что лучшие друзья все-таки лучшие друзья), не мог знать, что я позорно живу в особняке, которого тогда стыдился и о котором теперь тоскую, и происходил из семьи с родословной. В эти обстоятельства посвящать никого не стоило. Позже к ним прибавилось еще и нежелание быть частью, c’est dommage [Какая жалость (фр.).], буржуазии, ведь было бы так замечательно и правильно родиться там, где надо, в лоне рабочего класса, единственного класса, имеющего право на существование. Наше время не признавало историй о поместьях и потерявших силу древних родах, нам нужно было спешить поскорее делать революцию, пока Франко не умер в своей постели. Даже не знаю, что сказал бы об этом Фрейд.

Великий влюбленный достойно начал учебный год. Он много занимался, и некоторые предметы ему действительно нравились. Вместе со своим неразлучным другом Болосом, который тоже приметил одну девицу (она морочила ему голову, заявляя на людях, что не быть сторонником свободной любви — мелкобуржуазно), Микель завел дружбу с группой товарищей, которые пытались увеличить влияние Демократического профсоюза среди студентов. Возле университета нас караулили полицейские с искаженными ненавистью лицами, и я узнал, что такое страх, и старался, чтобы, когда я выступаю на собраниях в битком набитой одиннадцатой аудитории, у меня не дрожал голос. Берта была в той же компании, она всегда молчаливо, внимательно слушала и пожирала мир глазами. А я читал Бакунина и изданные за границей книги издательства «Руэдо Иберико», которые теперь уже и не вспомню, кто мне давал. В то время я завел привычку всегда носить в кармане книгу и променял классическую литературу, к чтению которой уже успел пристраститься под пагубным влиянием дяди Маурисия, на модные в то время латиноамериканские романы. Я чувствовал себя сыном своего времени и, помнится, как-то раз, прогуливаясь по университетскому двору, заявил, что читать классиков — это лицемерный способ тратить время. Говорил я с жаром, не помню, правда, действительно ли верил в то, что говорил. И как-то раз Берта, ходившая уже не в красном пальто, а в зимней куртке, более приспособленной для того, чтобы убегать от полиции, отвела меня в дальний угол университетского сада, и я унесся в мир мечты. Но вместо того чтобы сразу же признаться мне в любви, сказав: я полюбила тебя, родной мой, а я бы ей: да, я тоже, любовь моя, она вдруг остановилась, резко вскинула голову и, глядя мне в глаза, произнесла: «Ты не поможешь мне, Микель?» Скорее всего, это была первая встреча, о которой я рассказал Болосу только в общих чертах, ничего конкретного, потому что так начиналась моя личная жизнь. Сердце бешено стучало и было готово выскочить из груди, и мне страшно хотелось обнять Берту, смотревшую на меня снизу вверх. Мне было больно. В такой ранней юности мне не дано было понять, что классика всегда современна, что она — дитя всех времен.

— Я? Да, конечно. Чем тебе помочь, Берта? Я сделаю все, что ты захочешь, Берта. Я…

Но она зажала ему рот рукой без колец, пахнущей кокосовым мылом, и сказала: «Давай я сначала тебе все объясню: мне бы не хотелось, чтобы ты шел на это против воли». Я улыбнулся и сел на скамейку с самоуверенным видом, готовый выслушать все, что угодно, и она, не называя имен, очень понятно и подробно объяснила условия сотрудничества. И Микель испугался (точнее, впал в панику), но не сумел сказать: «Нет, в таких вещах на меня не рассчитывай, Берта». То есть он как раз собирался сказать это, но вдруг услышал, как губы его произносят: «Можешь на меня рассчитывать, Берта, не сомневайся». И она дала ему ключ.


Микель в тот день обедал один, без Болоса, очень растроганный тем, что Берта выбрала меня, остановилась на мне, миропомазаннике, Микеле Женсане Втором, Избранном. И, кроме того, я был восхищен еще и тем, что Берта играла такую важную роль в общем деле, а я и не подозревал. Удивительно, сколько силы таилось в этой нежной и хрупкой женщине… А еще я был напуган, потому что никогда в жизни ничего подобного не делал. Я постеснялся сказать, что, если я останусь вечером в Барселоне так надолго, уйдет последний поезд и я не смогу вернуться домой, что мне нужно предупредить родителей и что к тому же я сам не свой от страха. Единственное, что я сказал ей, — это «можешь на меня рассчитывать, Берта», как Богарт. И, подкрепившись чечевицей, которую каждую среду подавали в баре «Арибау», я позвонил домой, чтобы сказать матери, что не приеду ночевать («Мама, не волнуйся, я пойду к Болосу заниматься, нам неожиданно, в последний момент, назначили контрольную. Да, по латыни. Да ладно, мама, ничего страшного, один раз посплю без пижамы. Ну конечно, завтра вечером. Пока»). И просидел до вечера в Каталонской национальной библиотеке, пытаясь освоить понятия базиса и надстройки, которые препод по истории называл устаревшими выдумками марксистов, не говоря уже о таком самообмане ленинизма, как исторический материализм (мы тут же хватались за словарь, чтобы найти определение «ленинизма» и «исторического материализма», как раньше, еще сопляками, пытались отыскать в нем слово «шлюха» или «хер» и ничего не находили, потому что в школьных толковых словарях подобных слов и в помине не было). А препод по философии говорил, что эти идеи вполне актуальны, поскольку помогают нам понять разницу между идеями Маркса и Вебера, и каждый чувствовал себя практически обязанным выбрать тот или другой подход: в те годы колебания были запрещены, сомнение наказуемо, тот, кто не с нами, против нас, и уже много воды утекло с тех пор, как я избавился от привычки цитировать Новый Завет, — хотя надо сказать, что в то время я еще ходил к мессе, храня в тайне эту свою очередную мелкобуржуазную черту, о которой никто не знал, кроме Болоса.