Мы ничего не знали ни про стигматы, ни про Христа, ни про Моисея. Я никогда до университетских лет не держал в руках Библии, я не знал, что такое синагога, гора Синай или Голгофа. Но зато мы довольно хорошо знали легенды и мифы Древней Греции. Лишь много лет спустя Асаркан посвятил меня в тайну: Сталин, оказывается, был одержим древнегреческими мифами, и его настольной книгой было популярное изложение древнегреческих мифов под названием «Что говорили древние греки о своих богах и героях». Я полагаю, что мое сознание в те годы ничем не отличалось от мироощущения язычника, уверенного, что он не умрет, если того не пожелают его боги. Греки знали много о смерти, и они создали два мифа о бессмертии. Один — про Тифона, в которого влюбилась богиня зари Эос (Аврора). Она выпросила у Зевса бессмертие для своего любовника, но забыла попросить заодно для него дар долголетия. Тифон постепенно превращается у нее на глазах в беспомощного старика, но не может умереть. Боги смилостивились над ним и превратили его в цикаду. Другая легенда — об Эндимионе. Этот, наоборот, не умирает, оставаясь вечно молодым. Но он погружен в вечный сон. Ощущение бессмертия — это сон.
Как ни странно, мое первое ощущение собственной смертности, когда райское ощущение беспечности и душевного комфорта вдруг подорвано сомнением, произошло не со знакомством с людьми вроде Асаркана, Улитина и Айхенвальда, кто прошел тюремные психбольницы, лагеря и тюрьмы. Простую мысль о том, что я не буду жить вечно и когда-нибудь умру, я узнал от приятеля по математическому кружку при университете Льва Меламида, двоюродного брата Александра Меламида. Я учился в художественной школе Краснопресненского района — нечто вроде техникума для преподавателей живописи в младших классах (в той же школе учился Виталий Комар, на пару лет старше меня). В один прекрасный день один мой товарищ продемонстрировал мне с куском бумаги в руках ленту Мёбиуса — перекрученную и склеенную навыверт бумажную полоску — одностороннюю поверхность. По обеим сторонам можно было путешествовать, не пересекая границы — края ленты (идеал будущего эмигранта). С этого момента я стал игнорировать обнаженную модель по классу рисунка. И решил изучать топологию в университетском кружке. Там я и сблизился со Львом Меламидом.
Страшно милый и обаятельный (я его до сих пор ощущаю как близкого родственника), он обладал невероятным упорством в достижении заранее поставленных целей, главным образом идиотского характера. Одной из таких целей — наименее серьезной — была идея самоубийства. Он давно решил, что жизнь бессмысленна и самое простое — это наглотаться снотворного. (Как мы знаем из мифа об Эндимионе, сон — это обратная сторона бессмертия.) Никаким другим способом он не собирался кончать самоубийством. Но снотворное достать в нужных количествах было достаточно сложно в шестнадцать лет. Лев надеялся, что ему поможет наш общий приятель Витя Каменский. Каменский жил и воспитывался с двумя бабушками (с отцовский и материнской стороны). А советские бабушки, естественно, не могли жить без снотворного, поскольку еврейские бабушки, пережившие сталинские годы, довольно часто просто не способны были заснуть. И вот Каменский наворовал у бабушек достаточно много таблеток снотворного и вручил их Льву. Лев дождался подходящего вечера, когда был в доме один, без родителей, и выпил. Все таблетки.
Оказалось, что вместо снотворного благородный приятель подсунул Льву — сознательно или нет — пурген, то есть слабительное. Мощное действие лекарства продолжалось чуть ли не неделю. Это изменило мировоззрение Льва. После этого Лев стал задаваться вопросом не о благородстве смерти, а о бессмысленности не только жизни, но и смерти. Именно это он и втолковывал мне, когда мы однажды выпили три бутылки портвейна на двоих. Перед тем как погрузиться в тяжелый долгий сон, Лев сообщил мне, что смысла нет ни в чем на свете. Даже в портвейне. Я пытался ему возразить: смысл есть в доказательстве того, что лента Мёбиуса — односторонняя поверхность, кардинально отличающаяся от двухсторонней поверхности, скажем, ремня от моих брюк. Но зачем это доказывать, спрашивается? Какой в этом смысл? Все эти вопросы изменили мое представление о мире, где я живу. Оказывается, есть люди, которые несчастны не потому, что у них меньше конфет, апельсинов и бутылок с портвейном, чем у других, а потому, что их жизнь, как и смерть, вообще не имеет смысла, одностороннего или двухстороннего. И вообще сами они не имеют смысла. И смысл тоже не имеет смысла. Все вокруг закончится ужасной бессмысленной ядерной катастрофой. Что же делать? «Надо выпить», — сказал Лев. И мы полезли в сервант, где родители хранили бутылку с коньяком.
Все для меня изменилось после этого разговора. Небо больше не было голубым, даже в хороший летний день. Снег больше не падал — даже в тихий вечер Нового года — огромными пушистыми хлопьями. Я больше не внюхивался в пронзительный аромат липовых листочков в мае. Не умилялся над белым грибом под золотеющим дубом ранней осенью. Все вокруг перекрасилось в серый промозглый цвет вечной слякоти. Потеря невинности в юности — вовсе не в сексуальном смысле — это потеря ощущения собственной бессмертности, точнее — потеря ощущения того, что твоя жизнь будет продолжаться — не то чтобы бесконечно, но без видимого конца. Знание о собственной смертности — это выпадение из рая — начало мысли. Смерть — это изнанка жизни, то есть осмысление происходящего.
Общение с Асарканом и его кругом друзей привело к тому, что город открыл свою изнанку: пока мы бродили по Москве, Асаркан открывал нам секреты домов за их фасадами. Это был уже иной город с иной историей. И сама серость советской жизни получила свое объяснение: это была лагерная, тюремная действительность, это были промозглые серые колера бюрократической тягомотины, партийной пропаганды, до зубной боли; лжи, от которой у всех кривились губы. Я понял, что здание моего Московского университета поделено на зоны, потому что строили его заключенные под надзором лагерной охраны. Я понял, что я смертен, но почему-то не хочу умирать. Вполне возможно, что мы рождаемся бессмертными, но потом отказываемся от этой вечности ментально, своими пагубными мыслями. Поэтому мы обречены всю жизнь трудиться. Труд и смерть — это одно и то же.
Мне, казалось бы, ничто не угрожало — во всяком случае, ничто не предвещало мне тюремно-лагерного будущего. За несколько лет до моей встречи с Асарканом мы под руководством Александра Меламида, будущего соц-артиста, создали свое пародийно-тайное сообщество — Конгрегацию ситуайенов с Советом Вечных, с загадочными заседаниями, протоколами и вымышленными святыми. Это была первая попытка создать религиозный орден вне каких-либо советских идей. Моя одержимость личностью Асаркана воспринималась Меламидом как предательство нашего юношеского союза — возвращение в круг старших, одержимых идеологией и политикой. Мы же считали себя стоящими над схваткой. Мы были из другой эпохи, лишенные позвоночного страха перед сталинскими органами. Сейчас, впрочем, мне мои товарищи указывают, что меня выгнали с работы за то, что я подписал письмо протеста против увольнения с работы одного из активистов диссидентского движения (кто-то, скорей всего, подписал, в свою очередь, письмо протеста против моего увольнения и тоже был уволен с работы), но я тут же нашел новую работу; в мою коммунальную квартиру наведывались из КГБ — спрашивали у соседей, кто ходит ко мне в гости и часто ли, но никаких официальных угроз на мой счет не последовало; и, наконец, меня пытались забрать в армию, чтобы припугнуть и изолировать меня от вредного влияния врагов народа, и я месяц находился в бегах, пьянствовал и танцевал на тайных квартирах, но в конце концов представил медицинскую справку, оправдывающую мою армейскую неявку хронической болезнью моего позвоночника. Во время вызовов в КГБ моих знакомых некоторых из них спрашивали, а почему Зиник не уезжает?
Вполне возможно, что из-за своей несдержанности я бы договорился до психушки. Но когда я решил эмигрировать, я не считал, что мне угрожает арест. Я уходил из жизни, которая казалась мне тупиковой. В действительности же я был частью массового психоза — необъяснимого, как массовое перемещение каких-нибудь насекомых, движения народов. Никаких логических объяснений своему решению покинуть Россию я дать сейчас не могу. В эпоху Шабтая Цви ощущение конца света подстегивалось фатальными катастрофами: погромами евреев бандами Хмельницкого на Украине, Великим пожаром в Лондоне, очередной эпидемией чумы, чего только катастрофического не случилось в тот роковой 1666 год, когда Шабтай решил сменить ермолку на тюрбан. Человек, принимающий решение покинуть родную страну, когда его жизни не угрожает смертельная опасность, не руководствуется рациональными соображениями: он — эмоциональный заряд той массовой истерии, которая вполне сравнима с апокалиптическими видениями тех, кто верил в приход Мессии. Почему люди, не имевшие никакого отношения к иудаизму и еврейству, начинают воображать себя библейскими иудеями? Откуда такое неверие в собственное «земное» — там, где ты родился и вырос, — будущее? Советская власть была своего рода религией, и поэтому переходом в другую религию следует считать и эмиграцию из Советского Союза.